Москва и Петербург
Письмо к приятелю в Симбирск.
(Ф. Ф. Вигеля).
Уведомление о намерении твоем, любезный друг, провести зиму в Москве меня бы порадовало, если б я сам не собирался в Петербург. Я знаю, что ты будешь бранить меня, осуждать, как и всегда, глупое пристрастие мое к Чухонской столице. Ты не любишь ее из ложного патриотизма, ты даже ненавидишь ее; это происходит от того, что ты ее совсем не знаешь, что ты никогда не бывал в ней. И что скажешь ты, когда я позволю себе объяснить, что именно руссолюбие мое заставляет меня предпочитать ее Москве. Ты вскрикнешь, ты начнешь осыпать меня проклятиями. Как! Новый город с Немецким названием более Русский, чем древняя, православная Москва! Что делать, как быть: оно так и есть. Для поддержания мнения моего, которое назовешь ты странным, даже нелепым, должен я раскрыть перед тобою историю обеих столиц, в продолжении целого столетия.
Когда начинался, когда строился Петербург, в нем должен был царствовать настоящей хаос от внезапной встречи быстрых нововведений и иностранных нравов с навыками, поверьями Русских, даже с их закоренелыми предрассудками; одно время могло извлечь из того порядок и устройство. Брошенный Петром II-м, Петербург при Анне Иоанновне взошел опять на степень столичного города. Усеянный костями первых Русских переселенцев, он тогда уже был наполнен их сыновьями и внуками, приросшими к его болотистой почве, свыкшимися с новою жизнью. Но Руссоненавистник, зверонравный Бирон, с помощью Немцев, им на все главныя места посаженных, принялся терзать все состояния сего нового населения. С терпением, свойственным всем богобоязненным народам, жители увидели в том гнев Божий, Вавилонское пленение, новое Татарское нашествие, и без ропота переносили мучения; но желание освобождения и мести таилось во всех сердцах, в последствии воспрянуло и превратилось в вечно-живущее предание.
Москва совсем не в такой мере испытывала жестокости Бирона: он более щадил ее и, видя в ней сердце России, опасался совершенно раздражить его. Нравы небольшого числа Немцев, в ней живших и господствовавших, как будто смягчились посреди огромной массы ее добродушного и беспечного населения. Конечно, она должна была принимать сострадательное участие в судьбе Петербурга; но кто знает, может быть, не без удовольствия видела она бедствия своего юного соперника. Вспомним Новгород, богатый и торговый, несколько онемеченный тесным союзом с Ганзой и соседством с Ливонией, и равнодушие его к унижению Москвы и страданиям других Русских городов, раздавленных Татарским игом.
С воцарением Елисаветы Петровны в Петербурге началось сильное противодействие. Народ готов был вырезать всех Немцев, если б человеколюбие её не спасло их. Но с тех пор прошла в нем резкая черта, разделяющая две вечно борющиеся стихии, из коих по временам одна берет верх числом, другая искусством и осторожностью.
Тогда Москва не ощутила очень большой перемены; только та-же Елисавета, любя ее всем Русским сердцем своим, учредила в ней Университет, главный, почти единственный тогда, рассадник наук в России. Но где было взять профессоров? Все они были выписаны из Германии. Русское юношество, не в большом еще числе, с алчным остервенением кинулось к этому источнику и добровольно, безусловно покорило себя наставникам своим. С своей стороны и те возлюбили послушных, прилежных, внимательных, питомцев своих. И вот, по моему мнению, начало совсем ненасильственного преобладания Немцев в Москве. Так продолжалось долго, очень долго! Я даже помню в отрочестве своем, с каким коленопреклонением Москвичи произносили имена Шадена, Гейнрихса, Дилтея, Маттея и других, мало известных, а ныне совсем забытых профессоров, тогда как в Петербурге даже о великом Эйлере, о Палласе и Гмелине хотя и говорили с большим уважением, но не возносили их до Олимпа.
Царствование двух незабвенных женщин, Елисаветы и Екатерины, можно почитать в России веком двух Астрей. При первой возродилось у нас, при другой возросло и утвердилось чувство народного достоинства; при обеих — в Петербурге. Не за-долго до Елисаветы в нем родилась новая наша Русская литература: Кантемир писал свои сатиры и жил один из первородных наших поэтов, почитаемый худшим, за то трудолюбивейший из них, Третьяковский. При Елисавете процветали в нем: вдохновенный и ученый Ломоносов и вечный соперник его Сумароков. От сих звеньев, все там же, почти до наших дней, потянулась длинная цепь писателей и стихотворцев. Все они проникнуты были патриотическим чувством; согретые им, иные бывали увлекательны, как например Богданович, Петров и даже Рубан. В Петербурге сочинениями трагедий, безуспешно, хотя и прилежно, занимались Майков и Николев; в нем явились лучшие наши комические авторы, Княжнин и Фонвизин. Наконец, первая опера, совершенно в Русском вкусе “Мельник” там же писана Аблесимовым и там же в первый раз представлена. Все эти люди едва ли были знакомы с Москвой. На берегах Невы впервые загремели великолепные звуки отечественной лиры Державина и потом слабели и угасали на берегах Волхова; до Яузы только доходили они, как до всех отдаленных мест России.
Собственным примером Екатерина поощряла подвизавшихся на поле словесности. Конечно, её творения, “Февей”, “Федул с детьми” далеки от совершенства, за то другим великим творением подарила она словесность нашу: она создала в Петербурге Российскую Академию, верховное литературное судилище. Она уже не существует; но труды её заслуживают вечную блого.арность потомства. Беспрестанно от иностранных вкравшихся изречений очищая Русский язык, она оказала ему неисчислимые услуги и, наконец, издала Словарь, который может служить кодексом для будущих писателей. Кто бы мог ожидать, что между Русскими сыщется человек, который святотатственно дерзнет посягнуть на существование бессмертного памятника Екатерининой мудрости? Он сокрушен при предпоследнем министре просвещения). Не помню имени того Еврея или Сирианина, который, проникнув в храм Соломона и коснувшись священного ковчега, внезапно был поражен жестокими недугами. Впрочем отсутствие вкуса, верных и строгих правил, совершенное безначалие в литературе уже предшествовали сему окончательному истреблению порядка.
С изящным вкусом Екатерины, с тонкостью её ума, ей невозможно было не пленятся Французской литературой, тогда богатейшей в Европе. Следствием того было введение во всеобщее употребление Французского языка и в лучшем Петербургском обществе. Молодые знатные люди, посетители Версаля и Фернея, оттого начинали было забывать Русский язык; но вместе с тем более чем когда гордились именем Русским. Некоторые из них писали даже плохие Русские стихи, как, например, Белосельский, автор смешной, а не забавной оперы “Олинька или первоначальная любовь”.
Хорошее общество везде более или менее одинаково, и Петербургское с Московским находится в сродстве; в гостиных последнего скоро послышался модный язык. Но, не говоря уже о купечестве, многие богатые и старинные дворяне не вдруг решились детей своих учить по-французски, продолжая предпочитать Немецкий язык. В последствии почти все блого.оспитанные Москвичи выучились по-французски и хотя безошибочно, но говорили с некоторым затруднением и как бы на им непривычном языке.
Во Франции весьма неизвестный Сен-Мартен основал секту Мартинистов. Германия себе ее присвоила, и она быстро распространилась и усилилась между её мечтателями. Как на приготовленную для нея почву, она удобно пересажена была в Москву. Николай Новиков, друг и поборник просвещения, человек чистейшей нравственности, пленился её учением, сделался у нас её главою и привлек в нее много известных людей, между прочими Лопухина, Трубецких и, наконец, честнейшего Тургенева. Не смотря на то, дальновидность Екатерины нашла тут корень зла — и все они разосланы были по дальним губерниям. Известно, как неохотно и только по необходимости приступала она к строгим мерам. Между тем мартинизм в Москве усилил и утвердил германизм, особенно когда, по воцарении Павла, Тургенев вызван был из ссылки и сделан директором Университета.
В Петербурге мартинизма не знали. Общество совершенно офранцузилось, весьма несправедливо гнушаясь всем Немецким; литература же и науки устремились ко всему отечественному. Показались в нем Русские имена ученых, Крашенинникова и Рычкова, которые взялись описывать Россию; там же Татищев и Щербатов принялись было писать её историю, а Болтин рассуждать об ней. В Петербурге же родилась первая мысль об изучении её древностей, и была издана “Древняя Русская Вивлиофика”.
Во храмине Российской Академии все дышало патриотизмом. К сожалению, исключая духовных ораторов, она не изобиловала великими талантами. От того один моряк, в самой первой молодости переплывший воды Балтийского моря, а остальное время долголетия своего проведший на берегах его, взял первенство между её членами. Ум и знания старца Шишкова не соответствовали пламенному желанию его усовершенствовать Русский язык. Но он первый зого.орил о сродстве его с другими Славянскими наречиями, первый возбудил в нас участие к единокровным и единоверным нам народам — и Москвичами, в насмешку, первый прозван был Славянофилом. За то и он вооружился на вовсе ему незнакомую Москву и взял к себе в союзники даровитого, плодовитого, замысловатого, но слабодушного и легкомысленного комика Шаховского. В тоже время несколько известных писателей, в разных странах России родившихся, Капнист, Крюковской, лучший доселе трагик Озеров и наконец беспримерный наш баснописец Крылов, загорелись и северным сиянием проблистали в нашей северной столице.
Утверждали тогда, будто зависть заставляет Шишкова и Шаховского восставать на Московских писателей. И действительно между ими были два человека, которые великими дарованиями, высокими достоинствами и всеобщим уважением, коим пользовались, могли возбудить сие жалкое чувство. Первый Дмитриев все лучшее, все прекраснейшее по чувству любви к родине, “Ермака”, “Освобождение Москвы”, “Причудницу”, написал в Петербурге, будучи гвардии капитаном; а тут жил он почти без дела, принимая у себя Московских писачек, дурача их и забавляясь их нелепыми притязаниями. С какой же стати было завидовать ему? После того, пробыв министром, он опять отправился сюда дремать; но сон его был тревожим возрастающими глупостями, им виденными и слышанными, и он писал к приятелю, что рад бы был переселиться в Петербург, если б не был прикован к Москве проклятыми хоромами, в ней построенными.
Другой, Карамзин, был питомец Московских муз. Влияние на него тогдашней Немецкой литературы было весьма чувствительно в его первых произведениях и особенно в “Письмах Русского Путешественника”, но природа с самого отрочества вывела его из круга обыкновенных людей: не из подражания иноземному, а из собственных ума и сердца извлек он новый, им созданный, пленительный слог. По возвращении из-за границы поселился он в Москве и, следуя её верованиям, усердно поклонялся Западу, так что издаваемый им журнал назвал “Вестником Европы”). Но когда весь погрузился он в изучение истории древней России, когда во тьме невежества, страданий и преступлений со времен Петра презираемых нами предков, заблистало перед ним так много доблестей, когда открылись ему их твердость в злополучии, покорность к воле Неба, постоянная вера и надежда на Его помощь, вместе со сметливостью ума простота их нравов, о! тогда предстал ему новый мир. В нем ясно увидел он, как собственными средствами, собственными небольшими силами Русь постепенно освободилась от Татарского ига и как, вышедши из бездны зол и уничижения, руководимая свыше, она пошла к настоящему величию, не смотря на всех сильных окружающих ее ворогов. Тогда, можно сказать, он не жил в Москве, а в веках, с коими беседовал и кои вопрошал. Москва обратилась для него в пустыню, в которой напрасно он стал бы проповедовать — и он оставил ее. В Петербурге же, где он поселился и где окончил дни свои, святая любовь к родине разливалась вокруг него и сообщалась тем, кои к нему имели доступ; там везде встречал он сочувствие, и в летах более чем зрелых, обрел молодых друзей, достойных понимать его.
Германия и Дерпт первые восстали на бессмертный труд его. Москва же, почитавшая его своею собственностью, не могла простить ему лишение оной. Вскоре в ней выскочил из грязи купчик Полевой, который, подстрекаемый многочисленными недоброжелателями Карамзина, задумал сделаться его соперником, затмить его славу и новой историей своей уничтожить ту, которой дивилась вся Россия.
Мне кажется, что Шишков смотрел в увеличительное стекло на недостатки Москвы. Ему и Шаховскому было совестно, даже унизительно состязаться с её литературною сволочью, с Владимиром Измайловым, Шаликовым, Макаровым, Бланком и другими бездарными, жеманными и приторными подражателями Карамзина. Они нападали на них, а указывали на него, почитая его главою людей, ему совершенно чуждых. Под знамена Шишкова между тем собралась дружина, и хотя в этом сброде ничтожных людей, в Станевиче, Анастасевиче, Львове, Геракове, Висковатом и многих других не встречалось ни единого таланта, за то сочинения их исполнены были безмерной, даже преувеличенной любви к отечеству. Почти в тоже время, когда в Москве жалкие писатели охали, вздыхали, на Немецкий манер сентиментальничали, в Петербурге истинная глубокая чувствительность находилась в стихах некоторых известных поэтов. Когда пленительные звуки лиры Нелединского умолкли, послышался там звонкий, нежный, трогательный голос Батюшкова, который всех очаровал.
В губерниях Тульской и Орловской жило семейство или, лучше сказать, целый род Бунино-Протасовский, коего все члены замечательны были умом и любознанием. По соседству часто посещая Москву и черпая в ней просвещение, до того прилепились они ко всему Немецкому, что многие из девиц, к нему принадлежащие, выходили замуж преимущественно за Немцев. В этом семействе воспитан был Жуковский.
Надобно всегда говорить правду: в начале столетия в Москве, при Александре, Немцы усмирились или, лучше сказать, примирились с Россией. Они продолжали почитать себя нашими единственными образователями, но с нежностью смотрели на мнимых своих воспитанников. Приятно теперь вспоминать об них. С расчетливостью, с аккуратностью, они совсем не были алчны в неправедной добыче; и какая была в них добросовестность, какое верование в добро и в следствие того какое легковерие)! Наш простой народ умел тем пользоваться. Известный анекдот: “Ну что, извошник, возмешь к Никита Мошенник на Стары Башмак?” — “Да три алтына”. — Нет, много, возми два полтин”. — “Ну, ладно, барин”.
Все почти были Кандиды, Панглосы, все оптимисты. Надобны были семилетнее порабощение Наполеону, дух возмущения, им порожденный и разврат долго находившейся между ими Французской революционной армии, чтобы совершенно испортить их нравы и извратить их характер до того, что мы ныне видим. Следуя не общему примеру, а влечению вселюбящого, девственного сердца, привлечен был к ним неопытный юноша Жуковский. Он боготворил также и Россию. Две страсти, из коих ныне, кажется, одна должна бы истребить другую, наполнили кроткую его душу, и два светильника, чистейшим огнем горящие, до конца освещали ему путь прекрасной жизни его.
Как нарочно Германия прославилась тогда знаменитейшими писателями, Шиллером, Гёте, Виландом, которые далеко за собой оставили предшественников своих и в литературной вере должны были произвести переворот. Ими воспламенялся наш Жуковский. Я помню, как, возвратившись из Геттингенского университета, друг его, Александр Тургенев, сын и брат известных и сам довольно известный, посетил мое скромное жилище. У меня на сосновых выкрашенных полочках стояло несколько Французских классиков дешевого стереотипного издания, которых тогдашние скудные средства мои дозволяли мне покупать. С презрительною улыбкою воскликнул он: “Что это такое? А! Расин и Буало, Волтер и Лагарп, ха-ха-ха!” У него же шкапы наполнялись фолиантами в пожелтевших пергаментных переплетах, в которые никогда он не заглядывал, но которые показывали Немецкую его ученость. Я не думал тогда, чтобы сами Французы, неблагодарные, сумасбродные, бешеные, принялись бы когда либо истреблять литературную славу свою.
Прочитал ли ты, любезный друг, в последних номерах Москвитянина любопытный дневник студента, писанный в 1805 и 1806 годах?) Не знаю, можно ли умнее, забавнее и вернее изобразить тогдашнее состояние Москвы. Любо читать то, что пишет он о широком, роскошном и вместе неприхотливом и не разорительном житье последних бояр. В тоже время с каким подобострастием говорит он о Немцах, об их уме и знании! Как о важном деле толкует он о прибытии из Петербурга Немецкой труппы, на представления которой из порядочных людей там никто не ездил, а в которой Москвичи увидели ниспосланную им благодать. Все драматические творения Коцебу сполна были здесь переведены на Русский язык, и ими наводнена была здесь Русская сцена, тогда как в Петербурге только Немцы изредка играли их, и они там прозваны были Коцебятиной.
Не знаю полно, осуждать ли мне Москву за её пристрастие к Немецкому. Может быть, оно до некоторой степени предохранило ее от другого постыдного пристрастия ко всему Французскому. Оно господствовало в Петербурге, особенно в высшем обществе. Только и тогда случалось мне слышать, как знатные господа и дамы, коверкая Русский язык, превозносили его благозвучие, его сладкозвучие.
Петербург стоит лицом к лицу с Европой и прямо смотрит ей в глаза. В нем все, довольные или недовольные правительством, судят одинаково о заграничных делах. Обиды, наносимые ему, то есть самой России, державами или народами, почитают они собственными и без равнодушия, без робости готовы вступиться за народную честь нашу. До 1812 года или, лучше сказать, до 1815 года, был у нас один только обидчик, Наполеон. Я помню, как, с беспокойством, исполненным однако же решимости и достоинства, смотрели там на приближение последней окончательной с ним борьбы. Москва же веселилась и сохраняла свою беспечность до самого того дня, в который он ворвался в наши границы. Тогда она вдруг взволновалась, отчасти, может быть, возбуждаемая тугендбундом, страждущими заграничными братиями. Четверо из богатых, молодых, великодушных бояр и все купечество вообще сделали великие, сильные пожертвования; простой народ просто готовился за родину положить свой живот. И в Москве был тогда один и только один до исступления влюбленный в свою Россию, Сергей Глинка, предмет постоянных насмешек просвещенного в ней класса; в страшную же для нея годину несколько времени был он в ней честим. Я был тогда в провинции и видел многих бежавших из Москвы. Конечно не все, но некоторые из них показались мне и гадки, и жалки. Одни с досадой обвиняли правительство, зачем оно, допустив врага до древней столицы, не пало к его ногам и не вымолило мира, на каких бы условиях ему ни угодно было предписать его; другие проклинали Ростопчина за то, что он не вышел к Наполеону с хлебом и солью и не предложил контрибуции; за сгоревшие дома свои дали бы они выкупу, сколько бы потребовалось. Было даже двое мерзавцев, которые, с приметным удовольствием, вычитывали неприятельские силы, умножали их и доказывали невозможность им сопротивляться. Один Московский писатель Ш. встретил у себя Французов приветственною речью на плохом Французском языке; за то был он раздет, разут, ограблен и высечен ими и едва успел спастись от них бегством.
За то как славно вели себя наши провинциалы! Древний Рим изъявлял благодарность сынам своим, которые не отчаялись в фортуне Рима. По всей справедливости и эти сыны отечества заслуживали бы подобную награду.
Напрасно почитать Москву исключительно, чисто-Немецким городом: преимущественно — так! И за пределами Германии находит она для себя множество предметов обожания. Тысячи иноземцев ежегодно пристают к берегам Невы; на них смотрят там без всякого замечания; только отборнейшие из них по рождению, талантам и воспитанию получают приглашения в общества. В Москве всякий иностранец в диковинку. Не знаю, случалось ли тебе читать плохие Московские журналы до 1812 года: ты бы нашел в них объявления о приезде всякого неизвестного ледащого Англичанина, Француза или Итальянца, описание его костюма, наружности и, разумеется, все в похвалу. Мне приходит на память одна песенка, слышанная мною в совершенном ребячестве, написанная каким-то тогдашним проказником по случаю прибытия пленного Шведа графа Вахтмейстера, Екатериною отправленного в Москву. Вот что помню из неё:
Умы дамски помутились,
У всех головы вскружились,
Как сказали, что в воксал
Будет Шведской адмирал….
А далее: Дочерей и внук толкают,
Танцовать с ним посылают:
Пошла, дура, не стыдись,
С адмиралом повертись!
И неудивительно ли, что с тех пор и поныне все тоже? Мне случалось видеть на балах у важных особ молодых сидельцев с Кузнецкого моста. Грибоедов в комедии своей поместил Французика из Бордо. Неужели не помнишь ты, немного лет тому назад, плешивого, пятидесятилетнего купца из того же города, высокого, сухопарого, неутомимого танцовщика, который хвастал тем, что каждый вечер заставляет плясать (fait danser) двенадцать барышень? Около того же времени был молодой, красивый купеческий прикащик (соmmis-vоуаgеur), по имени впрочем Стюарт; его решительно всюду звали на расхват. С распростертыми объятиями принимали также самозванца-барона Джиордано, изобличенного мошенника, которому доказали, что видели его когда-то мальчиком Савояром с сурком, пляшущим на улицах. Спросил бы ты у этих господ: кого знали они в Петербурге?).
Пожар 1812 года — важнейшая эпоха в истории Москвы. Были люди, которые и тогда видели в нем небесную кару за отступничество высших слоев её жителей. Для всех же вообще сделалась она драгоценнее прежнего, как искупительница целого царства, как камень преткновения для властителя Европы. Она названа градом чудес и для сердец руссолюбивых стала тоже что Мекка для мусульман, что Иерусалим для христианского мира. Этот предрассудок сохраняется и поныне, и кто более меня был им увлечен, не смотря на то, что Москва пуще прежнего возлюбила сокрушивших её древние сокровища, надругавшихся над её святынею?
В Кишиневе жила одна Гречанка Калипсо, коей блистательныя очи воспламенили поэтическое сердце Пушкина, находившегося тогда в ссылке. В 1824 году один хороший знакомый его из Кишинева писал к нему в Одессу и именем этой Калипсо умолял его посетить место его жительства, в шутку называя его странствователем-Телемаком. В ответ вот что между прочим сказал он ему стихами:
Скучной ролью Телемака
Я наскучил, о друзья!
О Москва, Москва-Итака!
Скоро ли тебя увижу я?
Он её не знал, вырос в Царском Селе, жил в Петербурге и сослан был в Южную Россию; но, в душе патриот, одну Москву почитал отчизной. Он не совсем ошибся: ибо в ней нашел он счастье, красавицу-подругу.
В 1832 году и несколько лет после Москва была и моею любимою мечтою: в ней видел я место злачное, место покойно, где на лоне родном могу отдохнуть от бурь житейских; туда, туда! В помянутом году объяснял я Пушкину свои желания и надежды. “Нет, сказал он мне, не ездите туда. Я сам должен был оставить Москву; я вас знаю, вы будете изнывать, глядя на все, что там происходит. В обществе какая бестолковщина, и какой мрачный характер принимает зреющее, учащееся юношество (ему самому не с большим было тридцать лет); грустно смотреть на него: что за правила, что за суждения!” Я не поверил ему и после должен был испытать жестокое разочарование. Кроме самого себя мне некого упрекать в своей ошибке; ибо другой приятель письменно предупреждал меня на счет того, что я должен был найти ). Я видел руссомана Лермонтова в последний проезд его чрез Москву. “Ах, если б мне позволено было оставить службу, сказал он мне, с каким удовольствием поселился бы я здесь!” — “Не надолго, мой любезнейший”, отвечал я ему.
В Петербурге вырос, возмужал, женился и начал авторствовать Зогоскин; в Петербурге возгорел он священным огнем любви к отечеству. Наконец, он переселился в давно желанную Москву. У меня целы письма, в которых выражает он горесть свою и глубокое негодование на все, его окружающее. Он свыкся с своим положением: с необыкновенною добротою души, он никак не умел возненавидеть заблуждающихся братий; он даже их любил, но беспрестанно роптал на них.
Петербургский писатель Грибоедов, за что-то прогневавшийся на Москву, в “Горе от Ума” не пощадил её странностей, её слабостей, которые тогда уже начинали исчезать и о которых теперь приходится вспоминать с сожалением; он нападал на её предрассудки, на её хвастливое гостеприимство, одним словом на её смешную сторону. Она заимствовала у старой Германии чинопочитание, титломанию, уважение к летам, до некоторой степени любовь к порядку: от того толковала она о своих тузах, о камергерских ключах. Новая, молодая Германия принялась все это истреблять. Из-за Эльбы, из-за Одера, привычным путем, в след за Немецким добром, потекло сюда Немецкое зло. Удивляться ли после того успеху комедии Грибоедова, помогавшей разрушению былого. В комедиях, сатирах, эпиграммах, мне кажется, легко отличить веселую склонность автора к насмешкам или желание мести, желание уязвить ненавистных, от крика болящего сердца, вырывающегося из глубины его при виде пороков ближнего. Во всех творениях Зогоскина ты найдешь намерение, желание осмеянием исправить их, особенно же в славной комедии его “Недовольные”. Именно от того, что он слишком удачно попадает в язвы общества Московского, она не могла иметь удачи. Не отдавая ни малейшей справедливости его золотому сердцу, его наблюдательному уму, искусству верно изображать нравы, Москва злилась на него, поносила его и если ему оказываема была некоторая снисходительность, то благодаря занимаемому им месту. Увы, его уже нет, а на него и доселе нападают, в особенности щеголихи, и за что же? За дурное его Французское произношение.
За Красными воротами существовал отель-Левашев, предмет всеобщего уважения, который не в шутку называли отель-Рамбулье. Общество его состояло из руссофобов, а еще гораздо более из руссофобок. Денис Давыдов, почти с ребячества вступивший на военное поприще в Петербурге, проведший большую часть жизни на биваках, под шатрами, и по обстоятельствам поселившийся в Москве, не мог равнодушно смотреть на это поганое гнездо, где, как говорит он, России таска, да какая! Как забыть стихи его по сему предмету, в которых так забавно и остроумно выставляет он заговорщицу-блоху с мухой-якобинкой и старую девку-стрекозу, и маленького аббатика с маленьким набатиком.
Надобно заметить ничто весьма странное. Петербургцы, переезжая в Москву, к счастью, не изменяют своим верованиям, не становятся противниками России. Москвичи же, еще не состарившиеся в Петербурге, спустя несколько времени, совершенно переливаются в Русских. Я укажу тебе на один пример. Посреди разгульной, буйной молодости, проведенной в Москве, Вяземский изобрел слово квасной патриотизм и им пятнал у нас всякую любовь к отечеству. Там же написал он богомерзкие куплеты, оканчивающиеся словами
Вот он, вот он Русский бог,
которые там иностранцы с удовольствием вытвердили наизусть. По нужде, по обстоятельствам пришлось ему жить в Петербурге. И что же? Можно ли было ожидать, что после немногих лет, в нем проведенных, напишет он чудные стихи к памяти Орловского, в которых так мило будет восхвалять и Русскую тележную езду на перекладных, и удальство наших ямщиков. Ты не забыл их, вероятно; ибо я помню, как, улыбаясь сквозь слезы, ты прочитал то место, где говорит он об ямской песне, исполненной тоски:
Но тоска, струя живая
Из родного тайника,
Полюбовная, святая,
Молодецкая тоска!
За границей воспевал он самовар и недавно еще в Саксонии с какою нежною грустью вспоминал он блеск и белизну нашего снега, веселье, катания, попойки и блины нашей Масляницы.
Все Немцы в Петербурге, употребленные по службе, должны более или менее казаться Русскими, чтобы заслужить уважение и доверенность. Некоторые из них, Кюхельбекер, бароны Дельвиг, Розен, Корф и другие сделались Русскими писателями. Вообще я знаю по опыту, что Россия не имеет сынов преданнее обрусевших Немцев и врого. злее онемеченных Русских, каковы напр. Бакунин, Герцен, бежавшие из Москвы. В Петербурге как искусно, как удачно, как мастерски Греч, Булгарин и Сенковский прикидываются усердными сынами России! И спасибо им за то; честь и слава ожидают их в потомстве, которое лично их не будет знать; в Москве они не имели бы нужды того делать: там уважение к России почитается варварством; там знаменитейший Чаадаев, сочинитель без сочинений и ученый без познаний, останется навсегда Англо-Французом, тогда как, продолжая жить в Петербурге, он бы непременно сделался преполезнейшим Русским человеком.
Русское добродушие в Петербурге облекается вежливыми формами прежней Европы; в Москве оно обратилось в грубое чистосердечие Германцев, беспощадное для всякого самолюбия. И вот что пленило меня, когда в 1840 году переехал я в Москву на вечное житье: мне казалось, что, оставив вдали от себя притворство, нахожу наконец милую откровенность; я не подумал, что тоже самое мог бы я встретить между крестьянами в любой деревне, в которой я не был бы помещиком.
Славянофилов, коих так много было в Москве, принял я за настоящих патриотов и гораздо более года находился в сем приятном заблуждении; некоторых из них я посещал и видел у себя, других встречал на ученых вечерних собраниях, на которых умирал со скуки. Все эти господа почитали себя великими мыслителями или хотели казаться ими. Вопросы касались самой высшей философии; о Канте было редко упоминаемо, а все суждения и споры шли более о Шеллинге и о Гегеле. Все мне являлось в каком-то тусклом свете, посреди коего однако слова одного необыкновенно-умного человека часто блистали, как молния, после коих все погружалось опять во тьму непроницаемую. Да это просто Немцы, сказал я наконец сам себе, Немцы новейших времен, Немцы, переряженные в армяки и красные рубашки с косыми воротниками; кроме этого в них ровно ничего нет Русского. И действительно, славянизм был ничто иное, как предмет изучения, новая система, которую надлежало поддерживать и распространять. Славянофилы были точно тоже, что ныне Негрофилы, а прежде Филэллены; между теми и другими не было ни одного Арапа, ни одного Грека; в Англии, говорят, теперь множество Туркофилов. Еще более убедился я в мнении своем, когда увидел, как чуждаются они всех умных Русских, сохраняющих древний образ мыслей на счет России, с каким омерзением смотрят на них, тогда как дружатся с свободомыслящими Русскими Европейцами, беспрестанными хулами преследующими нас бедных Руссаков, как напр. с несчастным Павловым).
Как часто среди худого встречаешь и славное. Родственными и прежними дружескими связями к Славянофилам прикован был вдохновенный мученик Языков. Телесные страдания его умножались еще душевными, при виде отступничества ближних от постоянно им исповедуемой веры в величие России; они прекратили дни его. Негодование его иногда изливалось в энергических стихах, коих к сожалению нельзя было печатать; а мнимые друзья его, будто из любви к нему, спешили их истреблять, как произведения поврежденного.
О диво! И ныне в Москве есть еще ученые, и писатели с умом, которые осмеливаются оставаться Русскими: Федор Глинка, Вельтман, Сушков, Михаил Дмитриев, Снегирев, Бодянский и другие. Дерзновенные! Они наследовали Зогоскину в презрении и ненависти всех Московских литературных матадоров.
Но греха таить нечего: и в Петербурга тихомолком пробралась Москва. Один из её бесчисленных князьков, весь окутанный в юродливость Гофмана и в музыкальную метафизику Баха и Бетховена, приехал туда искать счастья — и нашел его. Он не из числа тех людей, у которых есть убеждения, а везде один только расчет. Что, спросил он у себя? Если я распахнусь, если предстану в природной наготе, то не буду иметь никакого веса. От того по видимому он один остался не излеченным от Московского германизма. Время благоприятствовало его успехам. В Париже сами Французы гнули тогда колена пред Немецкими учеными и Философами; новая революция происходила в идеях, романтическая школа преуспевала и распространялась, совершенное безвкусие начинало заступать место прежнего строгого вкуса в литературе; по примеру Германцев Французы курили на улицах и готовились к возмущениям; по примеру их, те скоро стали отпускать бороды.
На крыльях моды все Парижское прилетает в Петербург и скоро им усваивается; все безобразное начинало изгонять все грациозное, когда в нем появился наш князек. Странный ученый наряд, который он на себя накинул, контраст смелых его суждений с тихим, почти молящим гласом, коим он их произносил, должны были возбудить удивление, и он прослыл не чудаком, что немного прежде могло бы случиться, а необыкновенным мужем. Дух отрицания, дух сомненья (стих Пушкина), кажется, пролетел над его колыбелью; еще в отрочестве не верил он существование невидимого Творца вселенной, а после случилось мне самому слышать, как он отвергает бытие всеми видимой России. И вот образчик оригинальности князька!)
По пятам мрачного юноши из Москвы потянулась целая вереница людей, пресмыкавшихся в неизвестности. Пример его ничтожества и успехов возбудил их надежды. По большой части то были какие-то незаконнорожденные, не помнящие родства, грамотеи-бродяги, все почти из низкого состояния. Из них образовался ему небольшой княжеской двор, свита, партия. Но их число умножалось, масса становилась плотнее; они устыдились такого жалкого меценатства, увидели, что упираются не на твердый камень, а на гнилое деревцо, отшатнулись от него и начали жить собственною жизнью, промышлять собственным умом. Даром что Москвичи, что им было до Германии! Нелепости в разных видах и изменениях потекли тогда из Франции; они начали беспрестанно воспевать хвалебную песнь всем чудовищным новизнам, оттуда приходящим, и наконец в Петербурге овладели всем журнализмом, благодаря притязаниям тогдашнего министерства просвещения на Европейскую известность и чрезмерную снисходительность цензуры.
Когда она перешла к крайней противоположности, должны были умолкнуть их руссохульныя уста. Но они должны были утешиться и даже возрадоваться, увидев, что точно также, как с ними, поступают и с самыми благонамеренными писателями. О, если б они не принуждены были величественно отмалчиваться, какими бы перунами грянули они из Петербурга в злодеев наших на Западе! Вспомним стихи Пушкина “Клеветникам России” в 1831 году. С каким живым участием рукоплескали им в Петербурге; в Москве же, знаешь сам, названы они огромным пятном в его поэтической славе. Увы! Не только какое нибудь выражение верноподданнического чувства, малейшая похвала России почитается здесь раболепством.
Как неизменно в Москве перед всем отечественным предпочтение Германии, что бы в ней ни происходило! Директор Императорских театров долго жил в ней и хорошо ее знал, когда отправил из Петербурга для барышей на зиму Немецкую оперу, которой представлений там никто не посещал. И что же? Никогда еще там столько не восхищались райским пением Гризи и Виардо, Рубини и Марио, как здесь крикуньей Нейрейтер и безгласным Голландом. За сумасбродную овацию, которая ожидала Фанни-Эльснер при прощании с Москвою, она столько же обязана своему великому таланту, как и Немецкому прозванию.
Вот еще новое доказательство целым веком укоренившегося здесь уважения к нашим западным соседям. Немецкий клуб овладел большою частью великолепного здания нашего Благородного Собрания и окуривает его. Летом помещается он в прекрасном вокзале Петровского парка, так недавно служившего увеселительным местом для лучшего высшего нашего общества. Члены, новые владельцы, горделиво и презрительно смотрят на проходящих и проезжающих. Некоторые из наших почитают за честь попасть в число членов сего общества торговых и ремесленных людей. Сыщется ли в Москве хотя один человек, который бы дерзнул осмеять его, как сделал сие Шаховской в забавной поэме своей “Расхищенные шубы”? Танцевальное собрание давно уже существует в Петербурге, только не под исключительным названием Немецкого. люди всех наций имели право вступать в него; но по большой части его балы и обиды посещаемы были из Немцев людьми почтенными, просвещенными, иными весьма чиновными, с их благовоспитанными семействами. Шалуны из офицеров и молодых гражданских чиновников охотно туда ездили;и зачем же? Чтобы проказничать, дурачиться, издеваться над Немцами, достойными их уважения, и делать дерзости дамам. Разумеется, по всей справедливости для них закрылся вход в сие собрание; но прозвание шустер-клуба, ему из мщения ими данное, осталось за ним и доселе. Скажи по совести, из двух городов, который более надлежит почитать Немецким?
Конечно и Петербургские дамы пленяются Европой, бродяжничают по ней, но подобно Московским барышням по крайней мере не ругают России, а превозносят ее, гордятся ею. Галломания же Москвитянок и смешна, а иногда бывает и гадка. Одна из них, в память мужа, деревеньку свою назвала Моn mari, что в последствии мужички переделали в Мымыри; другая — хорошенькой речке, в её владении протекающей, дала название Шармашки.
И после того есть люди, которые Петербург попрекают самым именем его, как будто он сам себе его дал, как будто бы оно не может измениться. На Юге есть также великий град, который попеременно назывался Византией, Новым Римом, Константинополем, Стамбулом и Царьградом. Отсечь только бург, и все останется: град и Великого Петра, и Святого Петра. Под благословением последнего, мне кажется, он скорее в духовном отношении может состязаться с городом, коего епископы дерзают почитать себя преемниками великого Апостола.
А впрочем и в Москве: Кремль, Арбат, Басманная, Таганка, Балчуг не суть ли Татарския названия? И зачем не сохранять их? Это рубцы, излеченные раны героя-победителя, который с гордостью может их показывать.
Отчего же Петербург сделался более Русским городом, чем Москва? Вся тайна состоит в том, что пока беспрестанные нововведения совершенно не изменят народный дух наш, для нас Россия и Православие всегда будут там, где Царь, где правительство, где главное духовное управление. Там еще дорожат народною честью, там встречаешь не одно личное честолюбие, а часто и честолюбие государственное; там не станут терзать меня унизительными, ненавистными словами “да что мы такое?, да как нам, да где нам?”, там не будут со злорадием пугать меня Англицким флотом, в Мальте находящимся; там главные лица и по учебной части наперерыв стараются сохранить и утвердить между преподавателями и студентами добрыя правила, любовь и уважение к отечественному. Нужно ли называть Плетнева, Куторгу, Устрялова?
Тебе гораздо лучше меня должно быть известно, можно ли тоже самое сказать о Московском университете?
В образцах патриотизма Москва не нуждается: в ней на высотах духовного красноречия, гениальности и мирской власти стоят люди, в душе Русские, каковы Филарет, Ермолов, Закревский. Пример их подействует ли на просвещенных Москвитян? Желательно, но сомнительно.
Когда с набережной возведешь взоры на высокий, древний, зубчатый, златоглавый Кремль и опустишь их на этот народ, неизменный в своих обычаях, верованиях, привычках и одеянии, сердце начнет как бы таять от удовольствия. Когда же потом войдешь в любую гостиную и найдешь в ней Европу в искаженном виде, то оно начнет с какою-то болью сжиматься.
Бедная Москва! Над нею как будто тяготеет какое-то наказание свыше. Не смотря на все усилия веселиться, пиршествовать, какое царствует в ней уныние, какая тоска! Какое разъединение в обществе! Вся она кажется размежеванною на особнячки. К ней следует применить стих Жихарева, над которым так смеялись:
Там тени кучами сидят уединенны.
О, наша сердечная, наша родимая! Что сталось с тобою? Куда девались твое прежнее веселие, твое радушие и хлебосольство? До того дошла ты, православная, что кто-то в печатных стихах осмелился назвать тебя старой греховодницей. Опомнись!….
Поверь, я ни на что не досадую и никого не обвиняю, а только с сокрушенным сердцем смотрю, как единоземцы мои, а паче Москвитяне, не умеют или не хотят перед иноземцами поддержать наше народное достоинство, показать нашу народную гордость и тем самым дают им право явно не уважать Россию. если б при конце дней моих мог бы я в этом увидеть какую либо счастливую перемену, то, кажется, спокойнее закрыл бы глаза свои на веки.
Москва. Сентябрь 1853 года.
* * *
На это причудливое злое произведение Ф. Ф. Вигеля, распространенное им в рукописи, кто-то из Московских писателей тогда же отвечал стихами, в которых находилось такое обращение:
Ты, с виду кающийся мытник,
России самозванный сын,
её непрошенный защитник,
На все озлобленный Мордвин.
Заметим, что старый холостяк Вигель, под конец дней своих, прогневавшись и на Петербург, снова поселился в Москве, где и умер в 1856 году.
П. Б.
Вигель Ф.Ф. Письмо к приятелю в Симбирск [сентябрь 1853 г.] // Русский архив, 1893.