Главная » Очерки Московского быта » М. Н. Загоскин Москва и москвичи. 1848 год. » М. Н. Загоскин Москва и москвичи. 1848 г. XIV Литературный вечер

📑 М. Н. Загоскин Москва и москвичи. 1848 г. XIV Литературный вечер

XIV

Литературный вечер

Мы никогда не будем умны чужим умом
и славны чужою славою. Французские,
английские авторы могут обойтись без нашей
похвалы, но русским нужно, по крайней мере,
внимание русских.
Карамзин

 

Я должен прежде всего познакомить своих читателей с главным действующим лицом этого драматического рассказа.

Авдотья Ивановна Сицкая прожила всю молодость свою в одном не близком от Москвы губернском городе; этот губернский город, несмотря на свое отдаление от обеих столиц, щеголял всегда своим европейским просвещением, безусловной любовью к Западу и, вероятно, был родиною знаменитой госпожи Курдюковой, потому что все жители его чрезвычайно любили говорить разом на двух языках, на плохом русском и на дурном французском. Пока муж госпожи Сицкой был жив, она не могла никак вырваться из своего северо-восточного края и взглянуть на свет божий, который, как известно, светит только на Западе. Этот камчадал, то есть муж госпожи Сицкой, стоял в том, что русский дворянин должен жить в России и ездить для своей потехи за границу только в таком случае, когда это не может расстроить его домашних дел.

Как ни восставала бедная Сицкая против такой вопиющей несправедливости, как ни доказывала текстами из Бальзака и Жоржа Занда, что жена вовсе не обязана повиноваться мужу, но должна была покориться этой ненавистной грубой силе (Force brutale), потому что все именье принадлежало мужу, а не ей. На сорок восьмом году своей страдальческой жизни сделалась она свободною: муж ее умер, оставив ей в пожизненное владение шестьсот душ крестьян и тысяч пятьдесят наличными деньгами. Неутешная вдова, которой на родине все напоминало о потере мужа, уничтожила пашню, посадила крестьян на оброк и отправилась за границу — сначала тосковать на берегах Рейна, а потом порассеять свою тоску в Париже. Она прожила в нем два года, и, действительно, тоска ее рассеялась, но вместе с тоскою рассеялись и все наличные ее деньги; так надобно было, хотя на время, возвратиться опять в Россию.

Вот она явилась в Петербург. Эта пышная столица севера, наполненная иностранцами, могла еще в глазах ее выдерживать некоторое сравнение если не с Парижем, то, по крайней мере, с другими городами Европы. Но Петербург ей скоро наскучил. Она думала, что женщина, которая прожила два года безвыездно в Париже, должна обратить на себя внимание всей петербургской аристократии, а вышло совсем напротив.

Теперь, когда благодаря пироскапам путешествия из Петербурга за границу превратились в самые обыкновенные и даже пошлые прогулки, никто не прибавит себе ни на волос значения тем, что был во Франции, Англии или Италии, а тот, кто станет этим хвастаться, сделается непременно смешным, как сделалась смешною Сицкая, которая беспрестанно намекала о том, что была за границею. Тому, кто живет в высшем обществе, не запрещается быть глупым, но он ни в каком случае не должен быть смешным, вероятно, потому, что первое зависит не от нас, а второе есть необходимое следствие дурного образования, незнания общественных приличий и какая-то вывеска вовсе не аристократического происхождения.

Взгляните на знатного дурака: проговоря с ним несколько минут, вы, может быть, догадаетесь, что он дурак, а прошу сказать, что в нем смешного? У него нет двух собственных идей в голове — это правда, но зато посмотрите, как он ловок, послушайте, какие гладкие, вылощенные французские фразы! Какое — как бы это сказать? — врожденное чувство… нет, я думаю, вернее — инстинкт приличия и хорошего тона, которому он никогда не изменяет, да и не может изменить, потому что сроднился с ним еще в ребячестве.

Вследствие всего вышесказанного Сицкая, заметив, что она играет весьма жалкую роль в этом блестящем кругу, который, надев однажды на кого-нибудь дурацкую шапку с бубенчиками, никогда уж ее не снимает, решилась уехать в Москву. Здесь ей жить было гораздо легче: здесь она могла почваниться тем, что была в Париже, критиковать дамские наряды, посмеяться над русским театром и даже уверить какого-нибудь простодушного москвича, что в Париже все поденщики люди с образованием и все рыбные торговки чрезвычайно приятны в обращении и очень любезны. В Москве ей гораздо легче было попасть в высший круг общества.

Она бывала на балах у графини А***, на вечерах у княгини С*** и сама назначила у себя дни по вторникам, вероятно для того, чтоб все знали, что она никогда не бывает в Благородном собрании{Московское Благородное собрание, без всякого сомнения, одно из великолепнейших клубных заведений в Европе; но хороший тон требует, чтоб его посещали как можно реже. (Замечание для иногородних) — (Сноска автора)}. На этих вечерах не танцевали, не играли в карты, а ведь надобно ж чем-нибудь занимать гостей. Вот Авдотья Ивановна прикинулась страстной любительницей словесности, и поневоле — русской: в Москве нет французских литераторов. Стала покровительствовать всем молодым писателям, отыскивать гениев и открывать громадные таланты.

В Париже была когда-то госпожа Графиньи, — почему ж не быть ей и в Москве? Сицкая завела у себя литературные беседы и чтения. Ей как-то не удалось заманить на свои вечера ни известных литераторов, ни первоклассных московских львиц и львов, но зато в ее доме вы могли бы всегда встретить проникнутых европеизмом русских барынь, которые или приехали из-за границы, или сбирались ехать за границу; художников, которых замечательные произведения разбросаны по всем московским альбомам; иностранцев, по большей части путешествующих для своей забавы и разных торговых оборотов; с полдюжины писателей, которые ничего еще не написали; одного или двух гениев, не вовсе еще зрелых, но готовых при первом удобном случае вспыхнуть и озарить новым светом всю вселенную; и целую толпу глубоких мыслителей, которые, дожив до двадцати лет, успели все испытать, все перечувствовать и всем надоесть.

Теперь позвольте мне для большей ясности представить вам именной список всем лицам, действующим, говорящим и даже не говорящим в этом драматическом рассказе, который, если вам угодно, вы можете назвать шуткою, — я за это досадовать не стану.

Действующие лица говорящие

Хозяйка дома Авдотья Ивановна Сицкая. С нею уж вы знакомы.

Федор Федорович Гуськов, приехавший по делам в Москву, деревенский сосед Авдотьи Ивановны Сицкой. Ему лет за сорок; одет несколько по-стариковски; в белом галстуке, с бронзовой медалью в петличке. Федор Федорович Гуськов принадлежит к числу тех русских помещиков, которые слывут в своем уезде людьми просвещенными и начитанными. Он выписывает журналы, разумеется те, которые потолще других, и умножает ежегодно свою библиотеку, переплетая все — даже “Московские ведомости” со всеми прибавлениями, не исключая бенефисных афиш и особых извещений от старшин Немецкого клуба.

Неофит Платонович Ералашный, гений двадцати пяти лет; в черном фраке, с распущенными по плечам волосами; бледное, изможденное лицо его, по словам некоторых, изобличает, как и все лица гениев, неукротимые страсти и сильную волю, а по словам других, — разгульную жизнь и не слишком похвальное поведение, что, впрочем, по мнению новейших французских писателей, составляет также необходимую принадлежность каждого гения. Друзья называют его взгляд орлиным, враги, то есть люди, не знающие толку в гениальности, замечают в этом взгляде что-то полоумное и шальное. Он читает свои стихи этим мощным вдохновенным голосом, который люди обыкновенные и чуждые всякой поэзии называют басом. Никто еще не знает, каким кипучим ключом забьет вдохновение в груди этого избранника небес; каким мировым созданием разразится этот громадный талант; в какую форму облечет он свои вечные идеи. Это для всех тайна. До сих пор он написал еще только четыре стиха к портрету Бирона, неоконченное послание к морю и сочинил фантастическую повесть “Душа в хрустальном бокале”.

Варсонофий Николаевич Наянов, длинный, худой, косматый молодой человек лет двадцати семи. Он пошел было сначала по ученой части, да что-то не посчастливилось: науки ему не дались, языки также, звание действительного студента также, но он знал имена всех современных писателей, затвердил несколько латинских слов, выучил наизусть всю ученую немецкую терминологию и сверх того обладал необычайным даром болтать без устали по два часа сряду, не сказав решительно ничего. С таким богатым запасом нельзя было ему оставаться в числе простых, обыкновенных мыслителей; вот он и решился испытать свои силы на литературном поприще. Читающая публика, которую он теперь называет всегда толпою, не умела оценить его высокого дарования. Варсонофий Николаевич Наянов остервенился, окунул свое перо в желчь и начал свирепствовать, то есть писать на всех рецензии и ругательства. Все это в порядке вещей: бездарный писатель, который хочет во что бы то ни стало продолжать писать, всегда превращается в неумолимого критика; это плебей, который ненавидит всех патрициев; чем выше талант, тем с большим ожесточением старается он забросать его грязью. Да и что за радость повторять слова толпы и хвалить вместе с нею писателей, именами которых гордится Россия? То ли дело поднять свою святотатственную руку на Ломоносова, Державина, Карамзина, Дмитриева и хоть не доказать, а сказать, по крайней мере, что они были писатели вовсе бездарные и что новое поколение и знать их не хочет! Конечно, люди умные, читая этот литературный пасквиль, станут пожимать плечами, но зато дураки, — а ведь их очень много, — закричат в один голос:

Ай, Моська! знать, она сильна, Что лает на Слона!

Андрей Степанович Лычкин, второклассный лев; с рыжей бородкою, в модном полусюртуке; голова острижена под гребешок.

Артемий Захарьич Рылъский, человек сорока пяти лет; одет просто, но очень опрятно и с большим вкусом. Он много читал, много путешествовал и много видел. Он не кричит беспрестанно: “О Россия, мать героев!” — но не говорит также кстати и некстати: “Где нам! Что мы!..” Артемий Захарьич Рыльский не стоит на коленях пред Западом, однако ж и спиною к нему не оборачивается; он истинно любит науки, художества, словесность и вообще все прекрасное, какому бы народу оно ни принадлежало.

Ольга Николаевна Букашкина, дородная, шарообразная русская барыня с большими претензиями. Хотя ей не удалось побывать за границею, однако ж она поговаривает о Москве с большим пренебрежением, потому что была когда-то в Варшаве и сбирается ехать в Одессу.

Елена Дмитриевна Суховолъская, молодая женщина, бледная, худая, с прекрасными голубыми глазами, исполненными задумчивости и какой-то тихой… опять не знаю, как выразиться… грусти… нет!.. ей не о чем грустить. Ну, так и быть скажу: меланхолии — хотя это слово давно уже вышло из моды! Елена Дмитриевна очень любит погружаться в мир фантазии, смотреть на луну, сидеть под тенью плаксивой ивы и ронять свои слезы в прозрачные струи журчащего ручейка; одним словом, госпожа Суховольская живой анахронизм. Вероятно, это произошло оттого, что она воспитывалась в одном отдаленном уездном городе, где и до сих пор еще любят слезливых писателей осьмнадцатого столетия, восхищаются путешествием в полуденную Россию Измайлова и проливают горячие слезы, читая прекрасную повесть Клушина “Вертеровы чувствования, или Несчастный Маслов”. Впрочем, госпожа Суховольская, руководимая своей наставницей Авдотьей Ивановной Сицкой, начинает понемногу привыкать к современной словесности. Она уже редко плачет, но зато часто содрогается и, хотя любит еще по старой привычке кроткие и грустные ощущения души чувствительной, однако ж слушает без отвращения эти несколько грязные, но не менее того гениальные описания житейских мерзостей и, читая “Парижские таинства” Ежена Сю, постигает всю поэзию неистовых страстей, буйного разврата и той разгульной жизни каторжных, пьяниц, разбойников и знатных людей, которые гуляют с ними по кабакам и дерутся на кулачки.

Мадам Григри, француженка лет сорока. Она живет у Сицкой для компании и в то же время исполняет должность экономки.

Лица не говорящие

Три мыслителя. Старшему не более двадцати лет; одеты не очень красиво и даже с некоторым неряшеством. У одного волосы обстрижены в кружок, у другого подковкою, у третьего вовсе не обстрижены, но у всех троих одинаким образом плохо расчесаны и висят как ни попало. Взоры их важны, проницательны и мрачны.

Два гения в зародышах. Также молодые люди, только еще неопрятнее, более растрепанны и смотрят гораздо свирепее.

Две барышни. Одна — дочь Букашкиной, другая — меньшая сестра Суховольской; первая сочиняет по секрету французские стихи, вторая пишет втихомолку русской прозою. Первая написала уже до половины стихотворение “Mon reve”; вторая начала повесть “Сердце женщины”. Обе они как начинающие писательницы довольно еще скромны и застенчивы.

Служанка госпожи Сицкой.

Слуги госпожи Сицкой.

Утро. Дамская уборная комната. Перед письменным столиком, в белой кисейной блузе и спальном чепце, сидит пожилая женщина; ей на лицо лет пятьдесят. Заметно, что некогда она была хороша собою: все черты лица ее правильны, но заклятый враг роз и лилий, это неумолимое время покрыло желтоватой бледностью ее щеки, провело на лбу морщины, превратило гибкий стан в дородную талию, густые шелковые локоны — в жесткие и редкие волосы и, что всего хуже, не оставило ей ни одного переднего зуба. Эта старая, увядшая и, страшно вымолвить, беззубая барыня- Авдотья Ивановна Сицкая. Перед нею стоит мадам Григри — женщина средних лет, в белом платье, голубом шелковом фартуке, в волосах и бархатной черной кокетке.

NB. Весь нижеследующий разговор происходит, с небольшими исключениями, на французском языке.

Авдотья Ивановна (окончив записку и обращаясь к мадам Григри). Ma chere, как вы меня сегодня находите?

Мадам Григри. Вы очень хороши.

Авдотья Ивановна. Право? А я так дурно спала всю ночь! Вы знаете, что у меня сегодня литературный вечер?

Мадам Григри. Как же! Вы мне еще вчера об этом говорили.

Авдотья Ивановна. Я думала дать этот вечер на будущей неделе, но сегодня также чтение у княгини Долинской. Ей неугодно было пригласить меня… впрочем, я бы и не поехала… У нее всегда такая скука, такая тоска!.. Вот мы посмотрим, чей вечер будет интереснее… (Звонит в колокольчик. Входит слуга.) Возьми эти две записки: отнеси эту к Неофиту Платоновичу Ералашному, а эту к Варсонофию Николаевичу Наянову; да зайди к Елене Дмитриевне Суховольской, к Лычкину, к Артемию Захарьичу Рыльскому и скажи, что я прошу их к себе на вечер в осьмом часу, — слышишь? Ну, ступай!

Мадам Григри. Что, у вас много будет гостей?

Авдотья Ивановна. Нет, не больше пятнадцати человек. Ко мне стали бы многие напрашиваться, да я терпеть не могу толпы. Литературный вечер не раут. Вот, я думаю, у этой княгини Долинской сегодня будет человек сто. Она рада с улицы нахватать. Ей все равно: карточный ли вечер или чтение, было бы только тесно!.. Дура!.. Как я рада, что она меня не позвала.

Мадам Григри. В котором часу начнется чтение?

Авдотья Ивановна. Часу в девятом… Ах, ma chere, не забудьте графин воды и мелкого сахару!.. C’est de rigueur. Читать будут у меня в кабинете, за круглым столом.

Мадам Григри. Будьте спокойны, я все приготовлю.

Авдотья Ивановна. Чай можно подать, пока мы будем еще в гостиной.

Мадам Григри. Очень хорошо.

Авдотья Ивановна. Между двух чтений будет отдых; в это время можно подать мороженое.

Мадам Григри. А ужин надобно?..

Авдотья Ивановна. Как же, ma chere! Я не хочу, чтоб мои гости поехали от меня ужинать в ресторацию, так как это всегда делают у Долинской. Литературный вечер!.. Желала бы я знать, что у нее станут читать и кто будет слушать?.. Я думаю, все дело кончится вистом и преферансом… Это чтенье только предлог. Ведь ей необходимо, чтоб у нее играли: она весь дом содержит картами!.. Ах, как я рада, что она меня не пригласила! Ни за что бы не поехала!.. (Входит слуга и подает Сицкой записку.) От кого?.. А, от Велькомирова! (Читает.) “Позвольте мне поблагодарить Вас за Вашу обязательную записку, которую я имел честь получить вчера вечером. Мне очень грустно, что я не могу исполнить Вашего приказания. Я читаю мои стихи только в кругу самых близких мне друзей, в снисхождении которых уверен заранее; впрочем, если Вам угодно слышать мои стихи, я за счастие поставлю приехать к Вам и прочесть их, когда Вы будете одни”. Вот прекрасно!.. Очень мне нужны его стихи, когда у меня никого не будет!

Мадам Григри. Кто этот Велькомиров? Он, кажется, никогда у вас не бывает.

Авдотья Ивановна. Мы с ним часто встречаемся в свете.

Мадам Григри. И он обещал вам?..

Авдотья Ивановна. Как же! Я вчера поутру видела его у Соликамской, просила, чтоб он сегодня прочел у меня свои стихи, и он очень вежливо мне поклонился… Да что он так о себе думает?.. Уж не правду ли говорит Наянов, что в нем вовсе нет таланта?.. Признаюсь, мне и самой то же кажется… А я еще назвала его в своей записке русским Ламартином… Мужик!.. Ах: как это досадно: стихов не будет… одна проза… Ну, делать нечего!.. Вот, ma chere, что такое русские писатели!.. В Париже мне стоило бы сказать одно только слово, и сам мосье Бальзак или Александр Дюма за честь бы поставили… О, если б не обстоятельства… конечно бы, нога моя не была в России!.. Париж!.. О, сколько в нем удовольствий, наслаждений.

Мадам Григри. Вы правду говорите: Париж- рай женщин!

Авдотья Ивановна (как будто что-то припоминая). Ах!.. Да!.. (Входит горничная.) Что ты?

Горничная. Вы приказали в первом часу…

Авдотья Ивановна. Да разве уж первый?..

Горничная. Скоро час.

Авдотья Ивановна. Неужели?.. А я еще и не думала о моем туалете. (Вставая.) Пожалуйста, ma chere, не забудьте, что я вам приказывала.

Мадам Григри. Будьте спокойны.

(Мадам Григри уходит. Двери уборной запираются на замок.)

Вечер. Гостиная комната в доме Авдотьи Ивановны Сицкой. Бронзовая люстра и канделябры по углам с зажженными свечами. На подстольниках бронзовые часы. Перед диваном на столе фарфоровый карсель. На всех других столах разбросаны альбомы, кипсеки и литографии.

Слуга (растворяя обе половинки дверей). Пожалуйте! Барыня сейчас выйдет.

(Входят Артемий Захарьич Рыльский и Федор Федорович Гуськов.)

Гуськов (оглядываясь назад). Ну, как хорошо у Авдотьи Ивановны! Нечего сказать — барски живет!

Рыльский. Да, она живет недурно.

Гуськов. А что, Артемий Захарьич, я думаю, эта бронза вся заграничная?

Рыльский. Я думаю.

Гуськов. У нас этак не сделают. Да и мебель-то, верно, парижская?

Рыльский. Нет, мебель здешняя.

Гуськов. Отлично хорошо!.. Так сегодня у Авдотьи Ивановны будет чтение?

Рыльский. Кажется, что так.

Гуськов. Не известно ли вам, что будут читать?

Рыльский. Право, не могу вам сказать.

Гуськов (с важностию). Вероятно, или прозу или стихи?

Рыльский. Вероятно.

Гуськов. Я вам доложу, я страстный охотник до чтения. Много и денег на это трачу. Да что будешь делать, жить не могу без книг… пища моя, сударь, пища!

Рыльский. Я слышал, у вас есть библиотека?

Гуськов. Как же! И смею доложить — библиотека порядочная! Много есть, знаете, таких книжек — весьма замечательных… Классические… и разные другие.

Рыльский. Что ж, это очень хорошо.

Гуськов. Да-с, и все в переплетах. Нарочно отдавал мальчика учиться; хорошо переплетает, очень хорошо! И в кожу, и в папку, и в корешок — как угодно.

Рыльский. Так поэтому вы ссужаете всех ваших соседей?

Гуськов. Да что будешь делать? Ведь я, Артемий Захарьич, один во всем уезде. Такое невежество, что и сказать нельзя! Не то чтобы не хотели читать, да все норовят этак как-нибудь на даровщинку… “Московские ведомости” еще кой-кто выписывает, а купить что ни на есть посерьезнее… журнал литературный какой-нибудь выписать — так нет!.. Правда, им иногда за это достается.

Рыльский. Как достается?

Гуськов. Да так же! Наш дворянский предводитель… человек просвещенный, батюшка!.. получил прошлого года письмо от одного столичного журналиста, который просил его как ревнителя отечественного просвещения раздать дворянам несколько билетов на его журнал. Наш предводитель рассердился: “Да долго ли, дескать, этому журналисту с кружкой-то ходить? И к губернатору пишет, и к предводителям, ну, словно нищий какой — отбою нет! И добро бы еще журнал-то был порядочный, а то врут какую-то чепуху, ругаются, как пьяные фабричные, и только хвалят себя да своих приятелей”. Вот, батюшка Артемий Захарьич, он и отослал назад билеты. Что ж вы думаете?.. Наш предводитель лет тридцать тому назад пописывал стишки — и то и другое печатал в журналах; они и принялись выкапывать эти старые грехи да ну-ка его, ну-ка — и так и этак! Уж они имя-то его волочили, волочили по грязи!.. Им что, их уж ничем не запачкаешь, а каково-то было нашему предводителю! То-то и есть, плетью обуха не перешибешь. Вот я ничего не выдавал в печать, так никто не смей обо мне и слова сказать, а уж если кто был в печати, хоть сто лет назад, так держи ухо востро! Всякий лоскутник может позорить его имя безданно, беспошлинно…

Рыльский. И, полноте!.. Да кто же станет смотреть на ругательство пьяного мужика или на лай какой-нибудь дворняжки?

Гуськов. Так, Артемий Захарьич, так-с! Да ведь на пьяного-то мужика есть полиция, на дворняжку палка, а на этих господ…

Рыльский. А вот, кажется, и хозяйка.

Входит женщина средних лет, то есть лет за тридцать. Немного полный, но чрезвычайно стройный стан ее пленителен; ее густые темно-русые локоны роскошно опускаются на дивные плечи ослепительной белизны. Щеки несколько впалые, но они горят ярким и живым румянцем. При малейшем движении ее пламенно-пунцовых губок открываются не зубы, а два ряда жемчужин, белых, ровных, ну, как будто нарочно подобранных одна к другой. Эта прекрасная женщина — Авдотья Ивановна Сицкая. Она одета вся в белом; воздушный шарф из gaze illusion обвивает прозрачным туманом ее белоснежную шею и небрежно падает волнами вдоль очаровательного стана.

Авдотья Ивановна (подавая руку Рылъскому). Здравствуйте, Артемий Захарьич! (Обращаясь к Гуськову.) Что я вижу!.. А, любезный сосед!..

Гуськов (подходя к руке). Я, Авдотья Ивановна, вчера только приехал в Москву, завернул нынче к почтенному Артемию Захарьичу, узнал от него, что вы сегодня вечером дома, и за долг почел…

Авдотья Ивановна. Покорнейше вас благодарю!.. Очень рада… Прошу покорно!.. (Все садятся.)

Рыльский. Мы, кажется, немного рано к вам забрались!

Авдотья Ивановна. Тем лучше: мы успеем побеседовать, поговорить…

Гуськов. У вас, сударыня, будет сегодня чтение?

Авдотья Ивановна. Да, у меня будут читать, и, кажется, вещи интересные. (С улыбкою.) Может быть, вы до этого не охотники, Федор Федорович?

Гуськов. Кто? Я-с?.. Помилуйте! Да я умираю над книгами; это моя пища, Авдотья Ивановна, — истинно пища!

Авдотья Ивановна. Право?..

Рыльский. А кто будет у вас читать?

Авдотья Ивановна. Да, я думаю, всё люди, которых вы давно знаете. Вы человек просвещенный, Артемий Захарьич, и любите заниматься литературою. У меня будет читать “Обзор русской словесности” Варсонофий Николаевич Наянов. Вы его знаете?

Рыльский. Фамилия мне что-то знакомая… Постойте?.. А… да!.. Ведь он журналист?

Авдотья Ивановна. Нет. Он был несколько времени журналистом, да как-то не пошло… Теперь он печатает свои сочинения в чужих журналах… Вы, верно, их читали?

Рыльский. Нет, не читал.

Авдотья Ивановна. Как, вы не читали сочинений Наянова — этого знаменитого полемика?..

Рыльский. Знаменитого?.. Представьте себе, я до сегодняшнего утра и не подозревал даже, что у нас есть какой-то господин Наянов и что этот Наянов — знаменитый полемик!

Гуськов. Наянов!.. Позвольте, позвольте!.. Так точно!.. Ведь он, кажется, пишет критики в журналах?.. У, какой ученый человек!.. Верите ль богу, иногда в тупик станешь… такие странные слова! Я, признаюсь, хотел было их позатвердить, да нет — памяти не хватает. Должно быть, человек с большими способностями.

Рыльский. А почему вы это думаете?

Гуськов. Помилуйте!.. Да как же?.. И всех критикует, и пишет таким высоким слогом; все термины отборные!.. Нет, сударь, ученый муж, ученый!

Авдотья Ивановна (обращаясь к Рыльскому). Ну, если вы не знаете Наянова, так, вероятно, имеете понятие о Неофите Платоновиче Ералашном?

Рыльский. Извините, и о нем никогда не слыхал.

Авдотья Ивановна (с удивлением). Помилуйте!.. Не слыхали- вы, человек такой просвещенный… Да это один из наших гениев…

Рыльский. Неужели?

Авдотья Ивановна. Кто ж этого не знает?

Рыльский. Виноват, я не знал.

Авдотья Ивановна. Он будет читать у меня свою фантастическую повесть “Душа в хрустальном бокале”.

Гуськов. Как-с?

Авдотья Ивановна. “Душа в хрустальном бокале”.

Гуськов. Скажите пожалуйста, какие странности! Мне случалось видеть в петербургской Кунсткамере в стеклянных банках и хрустальных бокалах и голову красавицы, и разных уродцев, и даже сердце человеческое; но душа в бокале… Ну, это должно быть очень занимательно!

Авдотья Ивановна. У меня будет также читать свои русские афоризмы Иван Антонович Дутиков. Ну, знаете ли вы хоть этого, Артемий Захарьич?

Рыльский. Что, Авдотья Ивановна, мне стыдно на вас смотреть: и этого не знаю.

Авдотья Ивановна ми умножающимся удивлением). Ах, боже мой, да кого же вы знаете?.. Ну, видно, вы давно перестали следить русскую словесность?..

Рыльский. Видно, что так! Да что такое этот господин Дутиков?

Авдотья Ивановна. Что такое? А вот спросите Варсонофия Николаевича Наянова, так он вам скажет, что такое Дутиков. Это самый глубокий моралист, это русский Лабрюер, русский Рошефуко и, без всякого сомнения, первый наш мыслитель.

Гуськов. Мыслитель?.. А, знаю-с!.. Как же-с! Об этих господах часто упоминается в журналах. (Входит слуга.)

Авдотья Ивановна. Что ты?

Слуга. Вы изволили посылать меня к Ивану Антоновичу Дутикову…

Авдотья Ивановна. Да, да!.. Чтоб напомнить ему, что он сегодня у меня читает. Он такой рассеянный!.. Ну что?

Слуга. Нездоров-с.

Авдотья Ивановна. Так он не будет?

Слуга. Не будет-с.

Авдотья Ивановна. Ах, какая досада! Да что с ним сделалось?

Слуга. Говорит, что угорел, сударыня.

Авдотья Ивановна. Так это, может быть, через час пройдет?

Слуга (ухмыляясь). Нет-с, не пройдет.

Авдотья Ивановна. Почему ты это знаешь?

Слуга. Да я говорил с его кухаркою: сегодня только начал, так разве через неделю…

Авдотья Ивановна. Начал? Что начал?.. (Слуга поглядывает на гостей и переминается.) Да отвечай же, когда тебя спрашивают?

Слуга (вполголоса). Запоем изволит пить.

(Рыльский смеется.)

Авдотья Ивановна. Фи, какая гадость!.. Пошел вон, дурак!

Рыльский (продолжая смеяться). И вы называете этого господина глубоким моралистом, Авдотья Ивановна!

Авдотья Ивановна. Ах, Артемий Захарьич!.. Ну, конечно, это очень жаль; да разве вы не знаете, что все великие таланты…

Рыльский. Пьют запоем?

Авдотья Ивановна. О, нет! Но, однако ж, всегда имеют большие слабости. Да вот, например, хоть сам великий, неподражаемый Бирон… Вы читали его биографию?

Рыльский. Читал.

Авдотья Ивановна. Так вспомните, какую он вел беспутную жизнь, как пил со своими друзьями вино из человеческого черепа, какие оргии бывали в его наследственном замке. А Кин, этот гениальный артист, которому не было и не будет равного…

Рыльский. Да, это правда, он был первым негодяем в Англии.

Авдотья Ивановна. Ну, вот видите!.. Что ж делать, когда человек так создан? Чем выше его гений, тем сильнее его страсти. Знаете ли что? Я даже думаю, что добродетельный человек не может быть гениальным писателем.

Рыльский. Ну, а человек хоть не добродетельный, а порядочный?

Авдотья Ивановна. И того менее. Что такое человек порядочный? Верно, по-вашему, это тот, у которого в голове пошлый рассудок, а в сердце вечный холод? Ну скажите, что может создать этот человек?

Рыльский. Да то же, что создавали весьма порядочные люди: Невтон, Мольер, Вальтер Скотт, Шекспир…

Авдотья Ивановна. О, не говорите мне о Шекспире; он был актером и, верно…

Рыльский. Так же пил и буянил, как знаменитый Кин?..

Авдотья Ивановна (почти с досадою). Да уж, конечно, не был вашим порядочным человеком. Нет, Артемий Захарьич, поверьте мне, все эти чинные и добропорядочные писатели были только таланты, но гений — о, гений стоит выше всего этого; для него нет законов!..

Гуськов. А что вы думаете, Авдотья Ивановна, ведь это правда. Вот у меня есть один мужичок — природный механик; смею вам доложить, гениальный человек! Так, сударыня, строит самоучкой ветряные мельницы, что и немцу не удается, а ведь прегорький пьяница и ужасный буян: каждое воскресенье напьется, пьян как стелька и всегда с подбитыми глазами.

Слуга (растворяя обе половинки дверей). Ольга Николаевна Букашкина.

Авдотья Ивановна (идя навстречу к Букашкиной, которая входит вместе с дочерью). А, chere amie! Как вы милы! On ne peut-etre plus exacte!.. (Дочери.) Здравствуйте, мой ангел! (Усаживается.)

Букашкина. Я, кажется, приехала немножко рано?

Авдотья Ивановна. О нет, Ольга Николаевна! Уж давно девятый час!

Букашкина. Неужели? Так Наденька правду мне говорила: “Ах, маменька, поедемте, пора!” Она так много обещает себе удовольствия от вашего чтения, так боялась опоздать…

Авдотья Ивановна. А кстати, chere Nadine! Когда же вы прочтете у меня ваши французские стихи?.. Ну, вот и покраснела…

Букашкина. Нет, Авдотья Ивановна, как ей можно читать свои стихи на литературном вечере? Дело другое вам одним, — вы, верно, будете к ней снисходительны. Правда, мосье Жобар говорит, что стихи очень хороши, что нельзя даже и подозревать, что их писала русская, но читать публично, в кругу литераторов — о, это ужасно!

Слуга. Елена Дмитриевна Суховольская. (Суховольская входит с племянницей.)

Авдотья Ивановна (встречая ее). Здравствуйте, ma bonne amie!

Суховольская. Честь имею представить вам мою племянницу.

Авдотья Ивановна (подавая ей руку). Очень рада, что имею удовольствие с вами познакомиться.

Суховольская. Вы не можете себе представить, как ей хотелось быть у вас сегодня на чтении.

Авдотья Ивановна. Что ж, это весьма натурально. Mademoiselle ecrit elle-meme… Прошу покорно!.. (Суховольская садится на диван; в правой стороны у нее Букашкина, с левой хозяйка. Ближе всех к хозяйке сидит на креслах Рыльский, подле него Гуськов, напротив, также на креслах — дочь Букашкиной и племянница Суховольской.)

Букашкина (Суховолъской). Я вас целый век не видела… Кажется, в последний раз во французском театре?..

Суховольская. Кажется, так. Моя ложа была подле вашей. Вы абонированы?

Букашкина. И, ma chere, что за охота абонироваться? Можно иногда, от нечего делать, побывать в театре; но ездить каждый день… да это наказанье! Вот если б здесь была итальянская труппа, которую я надеюсь скоро услышать…

Суховольская. Так вы едете?..

Букашкина. На будущей неделе.

Суховольская. В Петербург?

Букашкина. О нет! Подите вы с вашим севером! Я еду на юг — в Одессу.

Суховольская. В Одессу? Как я вам завидую! Ведь это, кажется, на берегу моря?

Букашкина. Как же — Черное море.

Суховольская. Ах, море, море!.. Я воображаю, как грустно шумят его волны; как тонет в его водах заходящее солнце; как играют в нем дельфины!.. Ах, прелесть!.. Я думаю, и город очень хорош?

Букашкина. Разумеется!.. Совершенно не русский город. Мне говорили, что он даже более походит на Европу, чем Варшава. Как весело там живут! Какая итальянская опера! А климат, климат!.. Вообразите себе: воздушные персики, виноград; ну просто — Италия!

Рыльский (улыбаясь). Не совсем: немножко похолоднее.

Букашкина. Помилуйте! Да там вовсе нет зимы.

Гуськов. Скажите пожалуйста!

Авдотья Ивановна. Что вы это, ma chere, говорите! Как нет зимы? Ведь, au bout du compte, это все еще Россия. Вот если б вы были на берегах Рейна или в Париже…

Букашкина. Да, может быть, и буду, Авдотья Ивановна. Ведь Франция не бог знает где! (Тихо Суховолъской.) Как она скучна со своим Парижем! (Громко.) Ах, какой у вас прекрасный брош! Что это, антик или кокиль?

Суховольская. Антик.

Букашкина. Я слышала, что в Одессе антики нипочем, — прямо из Италии.

Авдотья Ивановна (тихо Рыльскому). Да она, кажется, в самом деле думает, что Одесса — чужие края, бедняжка! (Громко.) У вас, Артемий Захарьич, всегда такие верные часы, — который час?

Рыльский (посмотрев на часы). Скоро девять. (Начинают подавать чай. Входят несколько молодых людей.)

Авдотья Ивановна. А вот мои литераторы!.. Здравствуйте, мосье Окуньков!.. Здоровы ли вы, мосье Голушенко?.. А, мосье Белоносов! Я на вас и не рассчитывала! Мне сказали, что вы так заняты вашей драмой, заперлись кругом, никого к себе не пускаете… Прошу покорно садиться!.. (Молодые люди, поклонясъ молча хозяйке, рассаживаются по креслам. В комнате начинает пахнуть курительным табаком.)

Авдотья Ивановна (вполголоса Рыльскому). Вы знаете этих молодых людей?

Рыльский. Нет, не знаю.

Авдотья Ивановна. Трудно отгадать, что из них будет, но что они недюжинные молодые люди, в этом могу вас уверить! Какой взгляд на все предметы, какая ученость!..

Рыльский. Право? Что же, они получили свое образование в здешнем университете?..

Авдотья Ивановна. Да, они так же, как и другие, начали университетом.

Рыльский. И, вероятно, выпущены действительными студентами, кандидатами?..

Авдотья Ивановна. Ах, Артемий Захарьич, какой вы русский человек! Вы помешаны на чинах.

Рыльский. Да это не чины, а ученые степени.

Авдотья Ивановна. Ах, боже мой!.. Я уж вам сказала, что это недюжинные люди. На что им ваши ученые степени? Помилуйте, да разве Шекспир, Бирон, Виктор Гюго, Жорж Занд были когда-нибудь кандидатами?

(Входит Андрей Степанович Лычкин.)

Лычкин (кланяясь хозяйке). Madame!

Авдотья Ивановна (привставая). Здравствуйте, Андрей Степанович! Я ждала вас ранее.

Лычкин. Виноват, Авдотья Ивановна! Впрочем, я наказан за мою вину, и очень жестоко: я был в русском театре… Dieu, quelle misere!..

Авдотья Ивановна. Охота же вам ездить.

Лычкин. Меня затащили насильно.

Авдотья Ивановна. Хотите чаю?

Лычкин. Сделайте милость!

(Человек подходит с подносом. Лычкин берет чашку и садится.)

Букашкина (тихо Суховольской). Это один из московских львов.

Суховольская. В самом деле?.. Какая у него странная бородка!

Букашкина. Здесь, ma chere, это редкость, но в Одессе все так ходят.

Авдотья Ивановна. Мосье Лычкин, не виделись ли вы с Неофитом Платоновичем Ералашным?

Лычкин. Я сейчас обогнал его. Он едет к вам вместе с Наяновым. Да вот они!

(Входят Ералашный и Наянов.)

Авдотья Ивановна (идя к ним навстречу). Неофит Платонович!.. Варсонофий Николаевич!.. Мы все ждали вас с таким нетерпением!.. Надеюсь, вы привезли с собою…

Наянов. Разумеется!

Авдотья Ивановна. А вы?

Ералашный. Вы знаете, Авдотья Ивановна, я не очень охотно читаю, а особливо в большом обществе. Но я не смел вам отказать… (Окидывает беглым взглядом всю комнату. Бледное и длинное лицо его становится еще длиннее, и вежливая улыбка превращается в какую-то весьма неприятную гримасу.) И у вас больше никого не будет?

Авдотья Ивановна. Никого! Как видите, человек пятнадцать, не больше.

Ералашный (сквозь зубы). Только!..

Наянов. Я слышал, что наш Дутиков болен?

Авдотья Ивановна. Да. Представьте себе, какая досада!

Наянов (с важностию). Мы много потеряем. Его афоризмы носят на себе отпечаток гениальности. Какая глубина, какой взгляд, какая энергия, какое беспрерывное проявление обособленных идей, как развертывает он эту высокую идею Гегеля, что бытие и небытие одно и то же! О, конечно, появление его афоризмов сделает эпоху в нашей словесности!

Авдотья Ивановна. Ну вот, скажите пожалуйста!.. Ах, как я на него сердита!

Наянов. Помилуйте, за что?.. Разве от нас зависит…

Авдотья Ивановна. Конечно, конечно!.. Но если б он захотел!.. Да что об этом говорить!.. Messieurs et mesdames, милости прошу ко мне в кабинет. (Все встают.)

Наянов (Сицкой). Неофит Платонович начнет своею повестию, а потом уж я прочту мой взгляд на русскую словесность. Мы с ним так согласились.

Авдотья Ивановна. Как вам угодно. (Хозяйка, а за нею все выходят из гостиной.)

Кабинет Авдотьи Ивановны Сицкой. За круглым столом сидит Неофит Платонович Ералашный. Перед ним стоит графин с водою, сахарница с мелким сахаром и стакан. По правую его сторону Наянов, по левую Букашкина, Суховольская, обе барышни-сочинительницы, хозяйка, Рыльский и Гуськов. Остальные слушатели несколько поодаль, а всех далее от стола, в темном углу, сидит, развалившись на спокойных креслах, Андрей Степанович Лычкин; он спит.

Ералашный (дочитывая свою повесть). “Ступай! — прогремел невидимый голос. — Ступай, гостья неземная; давно желанный час твоей свободы наступил! Ты путем страданий достигла до самопознания; для тебя нет вещественных преград!.. И вдруг с громовым треском блестящей пылью рассыпался хрустальный бокал, и обновленная душа на радужных своих крылах взвилась огненной струею к небесам. Как призраки, замелькали вокруг ее бесчисленные миры; казалось, они тонули в какой-то бездонной мрачной бездне, а душа парила все выше и выше! Она стремилась туда, где нет ни времени, ни пространства, — туда, где конечное, сливаясь с бесконечным, исчезает и в то же время живет новой, непостижимой для нас жизнию!” (Манускрипт выпадает у него из рук, и он, по-видимому в совершенном изнеможении, опускается на кресла.)

Авдотья Ивановна. Вы кончили? (Ералашный отвечает наклонением головы.)

Суховольская. Ах, какая прелесть!

Авдотья Ивановна. Как мы вам благодарны!

Наянов. Вот она — истинная-то поэзия!

Гуськов. Поэзия? Так это в стихах?.. Скажите пожалуйста, — не заметил!

Букашкина. Вы наш Гофман, Неофит Платонович!

Наянов. Нет, извините, я с вами не согласен! Наш знаменитый друг вовсе не походит на Гофмана: у него можно скорей найти сходство с Жан-Поль Рихтером, но и тот несравненно его ниже.

Суховольская. Как эта душа меня интересовала!

Гуськов. Да-с, понатерпелась, горемычная! (Общий невнятный шепот восторга между неговорящих лиц.)

Лычкин (проснувшись). Браво, мосье Ералашный, браво!.. (Подают мороженое.)

Авдотья Ивановна (Рыльскому вполголоса). Что вы скажете об этой повести?

Рыльский (также вполголоса). Я не очень люблю этот род.

Авдотья Ивановна. И, Артемий Захарьич!.. Все роды хороши, исключая скучного.

Рыльский. Да мне было скучно.

Авдотья Ивановна. Тс!.. Тише!.. Что вы!.. (Громко.) Еще раз покорнейше благодарим вас, Неофит Платонович! Мы слушали вас с истинным наслаждением.

Ералашный. Быть может, я напишу что-нибудь в этом роде посерьезнее, а это так — небольшая попытка, и мне должно благодарить вас, что вы слушали с таким вниманием эту безделку.

Букашкина (Суховолъской). Как он скромен!

Суховольская. Это всегда признак истинного таланта.

Наянов. Вы называете это безделкою, Неофит Платонович! Дай-то бог, чтобы у нас было побольше таких безделок! Ведь это уж не “Мои безделки” Карамзина, которыми так простодушно восхищались наши бабушки.

Гуськов (тихо Рыльскому). Ого, как он поговаривает о Карамзине! Слышите, Артемий Захарьич?

Рыльский. Слышу.

Гуськов. Ну вот видите ли? Я вам говорил, что он человек ученый.

Наянов. На бесплодном поле нашей словесности много крапивы и репейнику. Давайте нам почаще цветов, Неофит Платонович!

Ералашный. Мы все должны вас просить об этом, Варсонофий Николаевич!

Наянов. Что я!.. Моя миссия тяжка и неблагодарна; я должен говорить горькие истины, преследовать бездарность и, несмотря на детские возгласы невежественной толпы, идти по тому тернистому пути, на котором растут розы для вас одних, Неофит Платонович!

Ералашный. Нет, Варсонофий Николаевич, не говорите! Высоко и ваше назначение: вы очищаете нашу словесность от плевел.

Наянов. А вы даете ей жизнь и самобытность.

Рыльский (про себя). Ну, пошли кадить друг другу!

Ералашный. Вы сокрушаете кумиры, которым до сих пор поклоняется толпа.

Наянов. Стараюсь, по крайней мере, но вы не можете себе представить, как упряма эта грубая, невежественная толпа: если книга ей нравится, так вы ее никак не убедите, что эта книга дурна.

Ералашный. Что вам на это смотреть?

Наянов. Да я и не смотрю.

Авдотья Ивановна. Варсонофий Николаевич, теперь очередь за вами!

Наянов (обращаясь с вежливым поклоном ко всем слушателям). Я чувствую всю невыгоду моего положения; после такого увлекательного чтения всякая ученая статья должна вам показаться и скучной и сухою. К тому ж и самый предмет ее не заключает в себе почти ничего интересного. Я намерен говорить с вами о русской словесности, то есть рассказывать историю дитяти, который еще в пеленках. Мы до сих пор называли его детский, нескладный крик поэзиею, а бессмысленный лепет прозою. Мы и теперь еще толкуем о какой-то народной литературе, как будто бы у нас есть какая-нибудь литература! Прошу сказать, что у нас написано с тех пор, как мы выучились кой-как писать? Чем можем мы похвастаться перед Западом? Чье имя назовем мы с гордостию?..

Рыльский (улыбаясь). Это, вероятно, риторическая фигура, а не вопрос?

Наянов. Извините! Простой, обыкновенный вопрос, на который отвечать очень легко: у нас не было литературы и нет ее! Несколько современных нам великих писателей, опередивших свой век, не составляют еще народной словесности: она должна быть богата прошедшим. Конечно, есть люди, которые воображают, что им удалось собрать русскую библиотеку, что у них стоят на полках русские знаменитые писатели… Эта детская мечта забавляла и теперь еще забавляет многих.

Гуськов. Мечта-с?.. Нет, уж это слишком, воля ваша!.. Так поэтому и моя русская библиотека мечта?

Наянов. Разумеется.

Гуськов. Нет, уж извините!.. Я за нее деньги платил!

Наянов. Очень жаль! Вы могли бы употребить их лучше.

Авдотья Ивановна. Не угодно ли вам начать, Варсонофий Николаевич?

(Наянов вынимает из кармана довольно толстую тетрадку, кладет ее на стол, выпивает стакан сахарной воды и начинает читать.)

Я не стану пересказывать моим читателям то, что читал господин Наянов. Все эти чтения на литературных вечерах имеют большое преимущество перед всякою книгою. Вежливость, приличие, желание выказать при людях любовь свою к словесности — все заставляет вас быть если не снисходительным, то, по крайней мере, терпеливым, а притом хорошее угощение и ожидание вкусного ужина могут еще кой-как поддержать внимание слушателей, готовых заснуть. Все эти побочные средства не существуют для книги; если она вас не забавляет, вы перестаете ее читать, а я желаю, чтобы вы дочли этот рассказ до конца. Все, что говорил господин Наянов, сбираясь читать, может назваться сущностию и результатом прочтенного им взгляда на русскую словесность. Он доказывал в нем, что у нас нет никакой литературы, что все наши великие писатели, начиная с Ломоносова, не написали ничего путного и что все современные литераторы, разумеется за исключением писателей одного с ним прихода, люди бездарные, безграмотные, с детскими взглядами, с пошлыми идеями и с квасным патриотизмом. Теперь прошу вас вообразить, что прошло часа полтора, как господин Наянов продолжает читать, что Лычкин спит по-прежнему, что у всех дам слипаются глаза, что многие из мужчин зевают и что все без исключения сидят как приговоренные к смерти.

Наянов (дочитывая последнюю страничку). “И вот я провел вас по этой песчаной, бесплодной степи, которую мы называем нашей словесностию. Вы видели, что вместо пышных роз, о которых вам натолковали ваши нянюшки, растет на этой степи один колючий шиповник, без всякого аромата и красоты. При конце нашего путешествия я указал вам на несколько красивых цветков и две или три роскошные пальмы, которыми оканчивается эта обширная пустыня. Но разве эти счастливые исключения дают нам право думать, что у нас есть словесность? О, конечно, нет! И у персиян есть свой Фердуси, свой Сади, а, несмотря на это, не только все народы Европы, но даже мы, в детской нашей гордости, называем персиян народом варварским и непросвещенным. Что ж должны мы заключить изо всего этого? Грустно, а надобно высказать горькую истину: мы все гении-самоучки и таланты-скороспелки; мы толкуем об учености и знаем только одни имена наук; мы ничему не учились, а говорим о просвещении; мы холодны ко всему прекрасному и восхищаемся пошлостями, и, что всего забавнее, мы плохо знаем грамоте и рассуждаем о литературе; едва, едва читаем по складам, а хотим называться писателями”. (Наянов перестает читать. Минутное молчание.)

Гуськов (тихо Рыльскому). Что, сударь, каково?

Рыльский. Хорошо!

Ералашный. Превосходно!.. Какие новые взгляды, какая энергия!..

Суховольская. Ах, какие вы строгие, Варсонофий Николаевич!

Наянов. Я только что справедлив, сударыня.

Букашкина. Я совершенно с вами согласна. Какая у нас литература? Да и на что она? Разве нет французских писателей?

Авдотья Ивановна. Как прекрасно вы оканчиваете этот взгляд на русскую словесность! Не правда ли, Артемий Захарьич?

Рыльский. О, конечно!.. Впрочем, я не знаю, что сказал бы господин Наянов, если б кто-нибудь сделал небольшую поправку в этом окончании.

Наянов (вслушавшись в слова Рылъского). Что вы изволите говорить? Сделать поправку?.. Какую поправку?

Рыльский. Самую ничтожную — заменить множественное число единственным.

Наянов. Я вас не понимаю.

Рыльский. А, кажется, это ясно. Употребляя местоимение “мы”, вы, разумеется, говорите и о самом себе. Но “мы” слово неопределенное; гораздо лучше, если б вы говорили просто “я”, то есть: “Я толкую об учености и знаю только одни имена наук; я ничему не учился, а говорю о просвещении…”

Наянов (вспыльчиво). Милостивый государь!..

Рыльский (продолжая весьма хладнокровно). “И что всего забавнее: я плохо знаю грамоте и рассуждаю о литературе; едва читаю по складам, а хочу называться писателем”.

Наянов. Да кто вам дал право, сударь?..

Рыльский. Ну вот, я знал, что это вам не понравится.

Ералашный. Позвольте вам сказать: это личность!

Рыльский. Личность?.. Какая личность?.. Я повторяю только собственные слова господина Наянова: ведь он говорит “мы”; если б он не полагал себя в общем числе безграмотных, то, верно бы, вместо этого слова употребил местоимение второго лица во множественном числе, то есть “вы”. Нет, сударь, извините, — я грамматику-то знаю!

Ералашный. Да это, сударь, принятая, условная форма.

Рыльский. А, вот что!.. Понимаю! Под словом “мы” господин Наянов разумеет всех, выключая самого себя?.. Ну, так бы и говорили! Вы, дескать, все люди безграмотные, ничему не учились, ничего не знаете, а я, дескать, всему учился, все знаю и один имею право производить рядового писателя в гении и разжаловать гения в рядовые писатели.

Наянов. Вы, милостивый государь, так странно толкуете мои слова…

Рыльский. Да, мне кажется, их иначе а растолковать не можно…

Наянов (Ералашному). Ну вот, Неофит Платонович, не говорил ли я вам, что моя миссия тяжка и неблагодарна?..

Рыльский. А, кстати! Позвольте мне еще один вопрос: вот уж второй раз вы изволите повторять, что у вас есть какая-то миссия. Мы знаем теперь, что эта миссия состоит в том, чтоб доказать нам, что мы люди безграмотные и что у нас нет никакой словесности, но, извините моему любопытству, я желал бы знать, кто возложил на вас эту миссию?..

Наянов. Мое собственное твердое убеждение…

Рыльский. Что вы к этому призваны — очень хорошо, но, вероятно, Ломоносов, Державин, Карамзин и все те, которых вы называете бездарными, думали то же самое.

Наянов. И очень ошибались.

Рыльский. А вы не ошибаетесь?

Наянов. Не знаю, ошибаюсь ли я, но только, во всяком случае, могу вас уверить, что никогда не кривлю моей душою и ни за что в мире не назову дурного хорошим, а хорошего дурным.

Рыльский. Полно, так ли?.. Вот, например: за что вы так жестоко нападаете на Луцкого, говорите с таким презрением о его прекрасном таланте?

Наянов. Помилуйте, и вы это называете талантом! Ничтожный подбиратель рифм, пошлый и водяный до невероятности!.. Да он не годится даже в альбомные стихотворцы; его настоящее назначение писать конфектные билетцы.

Рыльский. Однако ж его читают.

Наянов. Да, может быть, и у него есть читатели — в фризовых шинелях.

Рыльский. Извините, я ношу суконную, а читаю его с наслаждением, и, право, знаю много людей, которые разделяют это мнение.

Наянов. Что ж? И это быть может: у кого нет приятелей!

Рыльский. Ну, воля ваша, а вы к нему несправедливы. Сегодня еще он читал мне новые свои стихи — прелесть!

Наянов (с некоторым беспокойством). Сегодня?.. Да разве он здесь?

Рыльский. Проездом из Тифлиса. Он препоручил мне напечатать здесь, в Москве, собрание своих стихотворений, отдал мне свой портфель, и я, перебирая в нем бумаги, нашел одно распечатанное письмо на его имя, которое совершенно противоречит вашим словам, господин Наянов. Я взял это письмо с собою, чтоб отдать его Луцкому, да как-то не успел сегодня с ним повидаться.

Наянов (смотрит на свои часы). Скажите, как поздно! Двенадцатый час!

Рыльский. Это письмо со мною. Позвольте мне его прочесть, Авдотья Ивановна. Оно очень коротко и, уверяю вас, чрезвычайно любопытно.

Авдотья Ивановна. В самом деле?.. Прочтите, Артемий Захарьич, прочтите!

(Рыльский вынимает из бокового кармана письмо.)

Наянов (тихо Ералашному). Я не хочу здесь ни минуты оставаться. Поедемте!

Ералашный. Извольте!

Рыльский (читая письмо). “Милостивый государь Андрей Михайлович” — это имя Луцкого…

Наянов (вставая в одно время с Ералашным). Извините, мне и Неофиту Платоновичу нужно ехать.

Авдотья Ивановна. Помилуйте, куда так поздно?.. Мы будем сейчас ужинать.

Наянов (раскланиваясь). Право, нельзя!.. Мы дали слово!.. (Уходит вместе с Ералашным.)

Авдотья Ивановна (вставая). Позвольте вас поблагодарить… Ушли!.. Что это сделалось с Наяновым?.. Уж не рассердили ли вы его, Артемий Захарьич? Отчего он вдруг так заторопился?..

Рыльский. А вот вы сейчас увидите отчего… Не угодно ли вам выслушать это письмо?.. (Читает.) “Милостивый государь Андрей Михайлович! Совершенное отсутствие всякого достоинства, детские взгляды и невыносимая пошлость всех наших периодических изданий побудили меня принять на себя редакцию журнала, хотя несколько похожего на журналы европейские. Мой “Вестник Запада” будет выходить книжками по декадам, то есть через каждые десять дней. В обширном его объеме будут заключаться: словесность, науки, искусство, художество, политика, статистика, история, археология, критика, юмористика, одним словом — всё. Для приведения и исполнение этого истинно европейского предприятия мне необходимы пособие и соучастие наших первых отечественных писателей. Вот почему, милостивый государь, я обращаюсь к вам со всепокорнейшею моею просьбою: не откажитесь украсить вашим знаменитым именем первую книжку моего журнала. Я многого не смею от вас требовать: самые мелкие произведения вашего очаровательного пера носят на себе отпечаток гениальности; я буду доволен всем. Во всяком случае, не откажите мне хотя в одном: позвольте в объявлении о моем журнале поставить имя Луцкого первым в списке всех моих сотрудников. С чувством глубочайшего уважения к самобытному и прекрасному таланту вашему честь имею навсегда остаться вашим покорнейшим слугою. Варсонофий Наянов”. (Общее удивление.)

Авдотья Ивановна. Как, это письмо писано Наяновым к Луцкому?

Рыльский. Ну да! Вы знаете руку Наянова, посмотрите сами.

Авдотья Ивановна. Да, точно, это его рука!.. Так за что ж он теперь…

Рыльский. За то, что Луцкий отказался от предложенной чести и не прислал ему стихов.

Суховольская. Ну, это не очень благородно!

Голос из толпы мыслителей. Это даже подло!

Букашкина. Comme c’est ignoble!

Гуськов. Прошу покорно!.. Ну, хват!

Рыльский. Вот вам этот добросовестный критик, который ни за что в мире не назовет дурное хорошим, а хорошее дурным; который, не имея никаких прав на уважение и доверие своих читателей, ругает все…

Авдотья Ивановна. Да, конечно, и я скажу: он слишком желчен. Приговоры его так резки!.. А впрочем, что ж такое?.. Ну, если в самом деле это его миссия?..

Рыльский. И, полноте, Авдотья Ивановна! Да этак, пожалуй, каждый задорный бурлак вообразит, что у него есть миссия обижать всякого, кто не поднес ему вина.

Гуськов. Все так, Артемий Захарьич, а воля ваша — бойкое перо, сударь, бойкое!

Рыльский. Послушайте, Федор Федорович, если б это говорили одни вы, так я бы только засмеялся, но, к несчастию, много есть людей, которые повторяют вместе с вами: “Ну, как он отделал! Бойкое, сударь, перо, бойкое!” А эти журнальные кулачные бойцы того только и добиваются. Право, грустно, когда подумаешь! Посмотрите, например, как соседи наши, немцы, любят и уважают своих родных писателей. А мы… Да что и говорить об этом! Каждый литературный торгаш, желающий забросать своей природной грязью творение истинного таланта, менее или более, а непременно найдет отголосок в наших обществах; как же ему не подумать, что он подлинно великий критик и непогрешающий судия нашей словесности, когда вместо общего презрения он часто встречает одобрительную улыбку и слышит похвалы вроде той, которою вы сейчас почтили господина Наянова!

Гуськов. Однако ж, Артемий Захарьич, если какой-нибудь, по словам вашим, литературный торгаш на всех нападает, а никто не защищается и все молчат, так, извините, — и я подумаю, что этот торгаш прав и что все люди просвещенные уважают его мнение.

Рыльский. В самом деле?.. А если, например, в публичный сад, заведенный для хорошего общества, ворвется какой-нибудь трубочист и все опрятно одетые люди будут сторониться, давать ему дорогу и никто не решится вытолкать его вон из саду, так вы скажете, что эти люди его уважают?..

Гуськов. Ну, если не уважают, так боятся.

Рыльский. Не его, Федор Федорович, а сажи, которою он запачкан.

Гуськов. Ого, как вы поговариваете! Да позвольте спросить, Артемий Захарьич, на кого вы это намекаете и каких людей изволите называть литературными торгашами?

Рыльский. Да тех, которые торгуют и совестью, и своим пером.

Гуськов. Ну, то-то же, смотрите!.. Вы сами когда-то сочиняли и печатали. Помните, что я вам рассказывал о нашем предводителе?.. Как узнают про ваши речи да примут на свой счет…

Рыльский. А кто может принять на свой счет то, что я говорю?.. Я ни на кого не указываю, не называю никого по имени.

Гуськов. Ох, батюшка Артемий Захарьич! Не поможет вам это, — право, беду наживете! Или вы по знаете русской поговорки: “Зачем звать вора по имени, закричи: “Мошенник” — разом откликнется”.

Слуга (растворяя обе половинки дверей). Кушанье готово.

Авдотья Ивановна. Милости прошу! (Все встают.)

Лычкин (просыпаясь от шума). Браво, мосье Наянов, браво! C’est charmant! (Все смеются и уходят.)

📑 Похожие статьи на сайте
При перепечатке просьба вставлять активные ссылки на ruolden.ru
Copyright oslogic.ru © 2024 . All Rights Reserved.