XVII
Прогулка в Симонов монастырь
Всего приятнее для меня то место,
на котором возвышаются мрачные
готические башни Симонова монастыря.
Карамзин
Кто из приезжающих в Москву, особенно летом, не побывал на Воробьевых горах и у Симонова монастыря, чтоб взглянуть с двух сторон на нашу златоглавую красавицу Москву! Я не говорю уже о постоянных жителях московских; конечно, многие из них очень редко бывают на Воробьевых горах, но зато почти все ездят летом в Симонов монастырь: одни, чтоб помолиться богу и послушать благолепное пение монастырских иноков, умиляющее душу своим неизъяснимо благозвучным согласием; другие для того, чтоб полюбоваться колоссальной панорамой одного из самых живописных городов в мире. Разумеется, зимою бывают в Симоновом монастыре одни богомольцы.
Изредка только посетит его или иностранный путешественник, которому не удалось побывать у нас летом, или какой-нибудь любитель зимних прогулок. Я однажды ездил нарочно в Симонов монастырь, чтоб посмотреть оттуда, какова наша матушка Белокаменная в своем зимнем наряде. День был светлый, вдали все кровли бесчисленных домов сливались в одну снежную волнистую равнину, над которой подымались главы церквей и пирамидальные вершины колоколен. Все это горело и сверкало в солнечных лучах, которые расстилались по снегу золотом и самоцветными каменьями. Да, хороша Москва и под этим пушистым белым покрывалом! Но она во сто раз лучше в своей летней зеленой мантии, сотканной из тысячи садов!
Не знаю, помните ли вы, любезные читатели, приятеля моего, Николая Степановича Соликамского, большого знатока и страстного любителя русской старины. В первом выходе моих “Записок” я познакомил вас с этим чудаком, который простит вам от души всякую личную обиду и возненавидит как врага, если вы посомнитесь в подлинности Несторовой летописи или — от чего да сохранит вас боже — скажете при нем, что мы, русские, происходим не от славян. На прошлой неделе он явился ко мне часов в шесть после обеда, в ту самую минуту, когда я садился в коляску, чтоб ехать за город.
— Куда ты отправляешься? — спросил он.
— Да так, — отвечал я, — куда глаза глядят. В такую хорошую погоду грешно сидеть дома. Не хочешь ли со мной?
— Нельзя, мой друг: я еду пить чай в роще Симонова монастыря.
— Один?
— Нет, с княгиней Зориной, дочерью ее княжной Ольгой, племянником Александром Васильевичем Прилуцким и Богданом Ильичом Бельским.
— Сиречь со мной? Пожалуй, — для меня все равно, куда ни ехать.
— Так поедем же! Княгиня тебя только и дожидается.
Соликамский сел ко мне в коляску, и мы отправились. Вы знаете, любезные читатели, что я, начиная какой-нибудь рассказ, имею привычку всегда знакомить с вами те новые лица, о которых я не упоминал еще в моих “Записках”. Чтоб не отступить от этого правила, я скажу вам несколько слов о княгине Зориной, ее дочери княжне Ольге и родном племяннике Александре Васильевиче Прилуцком.
Княгиня Зорина родилась и воспитывалась в Москве; на двадцатом году она вышла замуж, уехала в Петербург и, прожив там почти сорок лет, решилась после смерти своего мужа возвратиться на старое свое пепелище, то есть в Москву, на Покровский бульвар, в каменный дом о двух жильях, построенный ее дедушкою, заслуженным бригадиром Андреем Никитичем Прилуцким. Я был знаком с нею, когда она была еще девицею и занимала первое место в числе московских красавиц. С тех пор, до самого возвращения ее в Москву, мне не удалось ни разу с нею повстречаться, следовательно, ничто не могло изгладить прежних моих впечатлений, и когда я вспоминал о княгине Софье Николаевне Зориной, урожденной Прилуцкой, то предо мною являлась всегда дивная красавица с томными глазами, черными ресницами, прелестным станом и обворожительною улыбкой.
Разумеется, первое наше свидание могло показаться очень забавным для других, но уж, конечно, не для нас: мы ахнули, ужаснулись и принялись было, как следует, лгать без всякого стыда и зазрения совести; но, видно, мы с княгинею плохие артисты; я говорил заикаясь, что узнал ее с первого взгляда, она уверяла меня сквозь слезы, что я почти совсем не переменился, — одним словом, мы очень дурно разыграли эту трудную сцену первого свидания; к счастию, что все это происходило с глазу на глаз и над нами некому было посмеяться.
Княгиня Зорина была некогда самой усердной поклонницей одного русского молодого поэта. Этот сочинитель гладеньких стишков, чувствительных повестей и небольших журнальных статеек сделался впоследствии одним из тех великих писателей, которые составляют эпохи в словесности каждого народа; но княгиня не хотела и знать об этом, для нее он остался по-прежнему очаровательным поэтом, певцом любви и всех ее страданий, милым рассказчиком и любимым сыном русских Аонид. Ей и в голову не приходило прочесть его “Историю государства Российского”, но зато она знала наизусть “Бедную Лизу”, “Наталью, боярскую дочь”, “Остров Борнгольм” и говорила с душевным убеждением:
— Нет, уж теперь не умеют писать таких стихов, какими написаны послания “К неверной”, “К Филиде”, “К женщинам”. Нет, уж нынче никто не скажет: “Возьмите лавр, а мне в награду… поцелуй!”
Дочь ее, княжна Ольга Дмитриевна, принадлежит к числу тех умных, просвещенных русских барышень, которые благодаря бога начинают нередко появляться в наших обществах. Она получила самое блестящее воспитание: отличная музыкантша, изъясняется прекрасно по-французски, говорит свободно по-английски и читает в подлиннике Шиллера, но все это не мешает ей знать свой собственный язык если не лучше, так, по крайней мере, не хуже всех этих иностранных языков. Она любит русскую словесность, радуется успехам наших художников и уверена, что мы, русские, вовсе не лишены способности идти вперед, просвещаться и сохранять в то же время нашу народную самобытность. Княжна не менее своей матери уважает ее милого поэта, — она с любовью и благоговением произносит имя этого знаменитого историка и бессмертного преобразователя русского слога, но решительно предпочитает его стихам стихи Жуковского, Пушкина и даже других второстепенных наших поэтов. Когда ей случается говорить об этом, княгиня обыкновенно пожимает с презрением плечами и вместо ответа шепчет про себя:
Ручей два древа разделяет, Но ветви их сплетясь растут; Судьба два сердца разлучает, Но вместе чувства их живут!
Племянник Зориной, Александр Васильевич Прилуцкий, красивый мужчина лет тридцати пяти, по рожденью — москвич, по воспитанию — западный европеец, по образу жизни — англичанин, по своим поверхностным познаниям, светской любезности и легкомыслию — француз, по любви к праздности, по лени, беспечности, мотовству, хлебосольству, благородному образу мыслей и врожденной чести — настоящий русский столбовой дворянин, по душе — добрый малый, по уму — человек очень дюжинный, на словах любитель всего изящного, на самом деле любитель хороших обедов, цельного шампанского и скаковых лошадей.
Княгиня давно хочет женить своего племянника, и он бы не прочь от этого, да боится, что жена помешает ему ездить каждый день в Английский клуб, — конечно, ему там скучно, в этом Прилуцкий сам сознается, да уж он сделал привычку, а для русского человека, как бы он ни прикидывался иностранцем, привычка всегда будет второй натурой. Разумеется, Александр Васильевич, как человек богатый и свободный, объездил почти всю Европу, задолжал, порасстроил свое имение и воротился назад, чтоб заняться хозяйством и накопить денег, или, как он сам выражается: “пожить в деревне годика два на подножном корму”.
Теперь Прилуцкий сбирается опять за границу, только еще не решился, куда ехать, потому что он одинаковым образом любит и английский комфорт, и парижскую уличную жизнь, и итальянское far niente. Я думаю, однако ж, что Прилуцкий отправится в Лондон, потому что с некоторого времени он очень пристрастился к английским пудингам и начал их запивать вместо шампанского портером. Александр Васильевич — отъявленный поклонник Запада; он очень забавно насмехается над варварством и невежеством своих соотечественников и поговаривает иногда весьма непочтительно про нашу матушку святую Русь.
А между тем за границею два раза стрелялся с людьми, которые, не будучи русскими, говорили о России точно то же, что он говорит о ней, живя в Москве. Впрочем, в этом нет ничего особенного; мы, русские, вообще любим побранить самих себя, да это тогда только, когда мы дома, а на чужой стороне наших не тронь! “Свой своему поневоле брат!” — говорит русская пословица. Конечно, бывали русские, которые и дома и в гостях злословили свою родину, да ведь это случаи необыкновенные. Нравственные уроды точно то же, что уроды физические: они так же редки и так же ничего не доказывают; разница только в том, что одних показывают за деньги, а других можно видеть даром, вероятно потому, что они уже слишком отвратительны.
От Пресненских прудов до Покровского бульвара с небольшим четыре версты, разумеется самой ближайшей дорогой, то есть по большой Никитской в Кремль, потом Спасскими воротами на Ильинку, а там, выехав из Китайгорода, прямо Покровкою на бульвар. Проезжая Спасскими воротами, я и Соликамский, по давнему обычаю всех москвичей, сняли наши шляпы.
— А знаешь ли ты, любезный друг, — спросил меня Соликамский, — почему, проезжая этими воротами, мы сняли шляпы?
— Да если верить преданию, — отвечал я, — так это в память того, что в тысяча шестьсот двенадцатом году князь Пожарский, победя поляков, вошел с православным русским войском этими воротами в освобожденный Кремль.
Соликамский улыбнулся.
— Ох вы, романисты! — сказал он. — Так, по-вашему, до тысяча шестьсот двенадцатого года, проходя этими воротами, русский человек и шапки не ломал. Нет, любезный, лет за сто еще до Пожарского все православные проходили сквозь эти ворота с непокрытыми головами, и, вероятно, потому, что, по их понятию, эти ворота были святые.
— Да почему же они считали их святыми? — прорвал я.
— А вот почему, Богдан Ильич: в Спасских воротах благоверные цари русские, святители московские и бояре торжественно встречали следующие святые иконы: Владимирскую божию матерь из Владимира, Всемилостивого Спаса и Спаса Вседержителя из Новгорода, Благовещенье Пресвятой Богородицы из Устюга, Спаса Нерукотворенного из Хлынова и Святого Николая Великорецкого из Вятки; а сверх того в старину из двенадцати ежегодных крестных ходов девять проходили Спасскими воротами. Теперь понимаешь ли, почему все москвичи и до сих пор еще снимают шляпы, проезжая и проходя этими воротами?
— Понимаю, любезный, но признаюсь, что это поэтическое предание, о котором я тебе говорил…
— Больше тебе нравится, чем простая истина?.. Вот то-то и есть; вы, господа поэты, только что сказочки рассказываете; вам жить легко, а мы, труженики, из одной любви к истине разбираем рукописи, копаемся в старых архивах, перечитываем столбцы.
— И все это для того, — прервал я, — чтоб доказать, что Адам был славянин и говорил сербским наречием?
— Шути себе, шути, — прошептал Соликамский, взглянув на меня почти с презрением, — я за это не рассержусь. Ведь безграмотные всегда смеются над теми, которым грамота далась!
Соликамский замолчал. Через несколько минут мы выехали на Покровский бульвар и остановились у подъезда большого каменного дома не очень затейливой, однако ж вовсе не безобразной архитектуры. Соликамский сказал правду: княгиня Зорина меня только и дожидалась. Мы поместились все, то есть хозяйка с дочерью, Прилуцкий, Соликамский и я, в большой линейке, заложенной шестериком. Красивые заводские лошади тронулись с места крупной рысью, и мы, переехав Яузу, стали подниматься в гору. Полюбовавшись мимоездом на великолепный дом Шепелева, мы повернули мимо Таганского рынка, оставили в правой руке Новоспасский монастырь и доехали наконец до Крутиц.
— Постой! — закричал Соликамский в ту минуту, как кучер повернул налево, чтоб выехать к городскому валу. Мы остановились.
— Не угодно ли вам, княгиня, — продолжал Соликамский, — взглянуть на этот клочок стены и ворота, принадлежавшие некогда знаменитому Крутицкому монастырю, которым управляли епархиальные епископы Крутицкие и можайские. Эта уничтоженная епархия была учреждена князем Александром Ярославичем Невским и называлась при нем Сарскою и Подонскою. Рассмотрите хорошенько эти ворота, не правда ли, что они прекрасны?
— В самом деле, — сказала княгиня, — это что-то очень недурно. C’est tout a fait rococo.
— Ах, как они хороши! — вскричала княжна. — Вот истинно русская архитектура!.. Ее нельзя никак назвать ни готической, ни византийской. Нет!.. В ней есть свой собственный, особый характер… Как хороши эти окна… А эти покрытые резьбою столбики, как они легки и красивы!.. Посмотрите, Богдан Ильич, на эти карнизы и простенки, выложенные изразцами; может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что в древней архитектуре мавров есть что-то похожее на этот изразцовый мозаик?
— Да, вы точно правы, — сказал я. — Так вам нравятся эти ворота?
— Очень! Все это вместе и странно и пестро, а прелесть как хорошо. Да что ж ты, Александр, не смотришь? — продолжала княжна, обращаясь к своему двоюродному брату. — Посмотри!
Прилуцкий вынул из жилетного кармана лорнетку, воткнул ее в правый глаз, взглянул на ворота и сказал с улыбкою:
— Подлинно прелесть: тяжело, уродливо и безвкусно! Ты правду говоришь, кузина: это истинно русская архитектура!
— Уродливо! — повторил Соликамский.
— Знаете ли, — продолжал Александр Васильевич, — что мне напоминает этот законченный домишко с воротами, изразцовыми стенами и столбиками? Не правда ли, ma tante, что он очень походит на эти безобразные кафельные печи, которые казались так красивы нашим почтенным предкам?
— Ах, в самом деле! — вскричала княгиня. — Я помню, за Москвой-рекой, в одном барском доме, где мы так часто с вами встречались, Богдан Ильич, во многих комнатах были огромные печи, и с такими же столбиками… Что, этот дом существует или нет?
— Нет, он давно уже сломан, — отвечал я.
— И слава богу! — сказал Прилуцкий. — Я всегда радуюсь, когда истребляют эти памятники варварства и невежества наших предков.
— Есть чему радоваться, — подхватил Соликамский. — Ах, вы, господа русские чужестранцы!.. Да если не из любви к своему родному, так, по крайней мере, из подражания вашему Западу, перед которым вы стоите на коленях, не разрушайте древних памятников, а берегите их так же, как их берегут и поддерживают немцы, англичане, итальянцы…
— Да это совсем другое дело! — прервал Прилуцкий. — Им как не беречь своих памятников: у них есть развалины римских зданий, феодальные замки, старинные аббатства…
— Да чем же наши церкви и монастыри уступают вашим западным аббатствам? — вскричал Соликамский, задыхаясь от негодования.
— И, полноте спорить, — сказала княгиня, — мы этак век не доедем до Симонова монастыря! Ступай, Никифор!
Проехав версты полторы вдоль городского вала, потом мимо пороховых магазинов, мы подъехали наконец к Симонову монастырю, оставили за оградою нашу линейку и вошли главными воротами в монастырь. Сначала мы осмотрели соборную церковь, а потом огромную колокольню, построенную по плану архитектора Тона. Эта монастырская звонница, не говоря уже о ее прекрасной архитектуре, замечательна тем, что она выше всех московских колоколен.
В ней, не полагая в счет основание, или фундамент, с лишком сорок семь сажен, следовательно, она гораздо выше Ивана Великого, в котором с небольшим тридцать восемь сажен вышины. Разумеется, мы зашли также посмотреть палату, в которой живал по постам царь Федор Алексеевич, особенно любивший Симонов монастырь. Эта палата обращена теперь в братскую зимнюю трапезу. Над папертью, или сенями, этой трапезы возвышается красивая четвероугольная башня с открытой площадкою, или террасою. Послушник, который показывал нам монастырские здания, предложил княгине взойти на башню, чтоб взглянуть оттуда на окрестности монастыря.
— Не ходите, ma tatnte, — шепнул Прилуцкий.
— Отчего же мне нейти? — спросила княгиня. — Я хочу сверху полюбоваться на Москву.
— Ну, смотрите, чтоб у вас голова не закружилась!
— В самом деле, — промолвила княгиня, остановясь на первой ступени, — какая крутая лестница.
— Лестница! И это называют у вас лестницей!
— А что, — прервал Соликамский, — чай, в ваших-то западных аббатствах все лестницы парадные, мраморные…
— По крайней мере, такие, — возразил Прилуцкий, — по которым можно ходить и молодым и старым людям, а по этой стремянке…
— Таким старухам, как я, ходить не можно? — подхватила княгиня. — А вот я тебе докажу, Александр, что я вовсе не так стара, как ты думаешь!
Княгиня начала довольно бодро подниматься по узенькой лестнице, а вслед за нею и мы все, исключая Прилуцкого: он остался внизу. Взойдя на площадку башни, мы долго не могли налюбоваться разнообразием и красотой монастырских окрестностей. Прямо по реке от самой подошвы Симоновской горы начинается обширный зеленый луг с небольшими прудами; посреди его в песчаных берегах извивается Москва-река; за нею тянется вплоть до Данилова монастыря Серпуховская часть Замоскворечья со своими садами и огромными фабриками. Направо поднимается амфитеатром вся Заяузская сторона Москвы со своими каменными палатами и великолепными церквами. Вы обернетесь назад, и вот перед вами, вместо высоких холмов, усыпанных домами, широкие луга, темный сосновый лес, засеянные поля, живописные перелески, рощи, несколько деревень, Перервинский монастырь и вдали, на самом краю небосклона, знаменитое село Коломенское.
Сойдя с башни, мы не нашли в сенях Прилуцкого: он дожидался нас за оградою, в монастырской роще, подле самовара, около которого хлопотала Аксинья Федоровна, ближняя барская барыня княгини Зориной. Мы сели все на разостланном ковре; княгиня начала разливать чай, Прилуцкий закурил сигару, а княжна обратилась к Соликамскому с вопросом: не знает ли он, когда и кем основан Симонов монастырь?
— Как не знать, — сказал Соликамский, — Симонов монастырь принадлежит к числу исторических монастырей нашей родины. Его основал при князе Дмитрии Иоанновиче Донском инок Феодор, племянник преподобного Сергия Радонежского, но только не здесь, а шагах в двухстах отсюда. Вон видите близехонько от заставы на правой руке несколько изб и домиков?
— Кругом небольшой каменной церкви?
— Да. Эта слободка и до сих пор называется Старым Симоновом.
— Так вот где был сначала Симонов монастырь!.. А почему он называется Симоновым?
— Потому, что это урочище принадлежало некогда одному именитому человеку из рода Головиных, по имени Симон. Когда перенесли монастырь на теперешнее его место, святой Феодор заложил во имя Успения божией матери соборную церковь, ту самую, которую мы с вами осматривали.
— Так она должна быть очень стара?
— Да. Она строилась двадцать шесть лет и освящена в 1405 году, следовательно, от основания ее прошло четыреста шестьдесят семь лет.
— То есть без малого пять веков? Ну, это древняя церковь.
— Древняя! — прервал Прилуцкий. — Конечно, для русских очень древняя, — ребенку и тридцатилетний человек кажется стариком. Большая древность пятьсот лет! На Западе об этом и говорить бы не стали.
— Как же! — подхватил Соликамский. — Ведь там есть здания, построенные тотчас после потопа.
— Не слушайте его, Николай Степанович, — шепнула княжна, — он и мне надоел до смерти своим Западом. Скажите лучше, что, эта церковь в Старом Симонове также древняя?
— Да, она давно уже построена. Ей почти триста шестьдесят пять лет. Впрочем, это уже вторая; первая была десятью годами старее Симоновского собора. А знаете ли, княжна, чем особенно замечательна эта церковь? Вы русскую историю читали, так, вероятно, помните, что в Куликовскую битву, которую простой народ называет Мамаевым побоищем, сражались с татарами и положили свои головы за святую Русь два чернеца из обители святого Сергия.
— Как же, помню: один из них назывался Пересвет, а другой… странное такое имя…
— Ослябя. Эти сподвижники Димитрия Донского, эти иноки-богатыри, погребены…
— Неужели в этой церкви? — прервала княжна.
— Да, в ней.
— О, так нам должно сходить поклониться их могилам.
— В самом деле, господа, — сказала княгиня, вставая, — пойдемте в эту церковь.
Все наше общество поднялось. Прилуцкий также встал, но, казалось, он вовсе не охотно покидал мягкий ковер, на котором ему было так спокойно лежать и курить сигару.
— Я должен вас предуведомить, — сказал Соликамский, идя подле княгини, — что гробницы Пересвета и Осляби вовсе не древние, они поставлены на могилах этих иноков по приказанию Екатерины II.
— Да это все равно! — отвечала княгиня. — Главное, что они тут похоронены. Признаюсь, я очень люблю эти грустные перелинажи! Для души чувствительной, для сердца нежного все эти меланхолические воспоминания чрезвычайно приятны!.. Знаете ли что, Николай Степанович, теперь вы нас ведете на могилы этих монахов, а после я вас поведу взглянуть на пруд, в котором утопилась бедная Лиза.
— Какая Лиза? — спросил Прилуцкий.
— Какая Лиза? Ну, та самая, которую погубил злодей Эраст. Да неужели ты не знаешь, кто была бедная Лиза?
— Нет, тетушка. Я много знавал и бедных и богатых Лиз, только из моих знакомых ни одна не утопилась.
— Так ты не читал этой прелестной повести?
— Повести?.. Постойте?.. А, точно… теперь вспомнил!.. Я читал ее, когда еще был мальчиком лет десяти; тогда эта повесть мне очень понравилась.
— А теперь?
— И, ma tante, ведь я уж не ребенок!
— Кажется, и я не дитя, Александр, — возразила с приметной досадой княгиня, — однако ж я и теперь восхищаюсь этим образцовым произведением… Может быть, оттого, что не похожу на этих бездушных людей…
— Которые не имеют голоса на дворянских выборах, — подхватил Прилуцкий. — Кузина, каков каламбур?
— Я каламбуров не люблю, а особливо, когда их не понимаю, — сказала очень сухо княжна.
— Так ты не знаешь, — продолжал Прилуцкий, — что на дворянских выборах все помещики, у которых нет ста душ, не имеют голосов и называются, смотря по их состоянию, малодушными или даже вовсе бездушными?
— А я, — сказала княгиня, — называю бездушными тех, которые над всеми смеются, всеми пренебрегают, ничего не любят, для которых хороший страсбургский пирог приятнее всякого сердечного наслаждения…
— Ну, нет, ma tante! — прервал Прилуцкий. — Вот если б вы сказали сытнее, так я не стал бы с вами спорить.
— Да что с тобою говорить, Александр. Мы друг друга никогда не поймем!
Прилуцкий улыбнулся и не отвечал ни слова. В продолжение этого разговора мы дошли до Старого Симонова. Услужливый пономарь отпер нам церковь, показал надгробные камни Пересвета и Осляби, несколько древних икон и остался очень доволен двугривенным, который дал ему за труды Николай Степанович Соликамский.
— Ну, — сказала княгиня, когда мы сошли с церковного погоста, — теперь моя очередь быть вашим чичероне.
— Видите ли вы вон там, за городским валом, эту семью унылых берез: они растут на берегу пруда, в котором утонула бедная Лиза.
— Я вижу два дуба, — сказал Прилуцкий, — из которых один высох, да несколько берез, если не унылых, так, по крайней мере, очень жалких.
— В самом деле, — прервала княгиня, — куда девались эти огромные, развесистые березы, которые склонялись так живописно над водою? Я помню, они были все покрыты надписями.
— Да, может быть, мы и теперь найдем какие-нибудь надписи, — сказал я.
— Но уж, верно, не такие, — подхватила княгиня, — какие сочиняли в старину московские поэты. О, сколько в этих стихах было истинного чувства. Нет, нынче не умеют так писать. Я помню, один из московских поэтов, князь Платочкин, написал при мне карандашом на березе четыре стиха; я их не забыла:
Я здесь люблю мечтать Под тению березы, О бедной Лизе вспоминать И лить сердечны слезы.
Не правда ли, Оленька, что эти стихи очень милы?
— Может быть, маменька, только мне кажется, что и я бы могла написать такие стихи.
— То-то и есть, что кажется, а попробуй, так и не напишешь. Нет, мой друг, князь Платочкин был в свое время известным поэтом. Я помню, как мы все гонялись за ним в Слободском саду, а он этого как будто и не замечает, идет себе задумавшись, остановится, вынет карандаш, попишет у себя в книжке и пойдет опять. Конечно, Платочкин далеко не был таким поэтом, как автор “Бедной Лизы”, но какие он писал мадригалы, триолеты, так я тебе скажу — прелесть!.. Ну, вот мы и пришли!
Я помог княгине взойти на земляную насыпь, которая окружает со всех сторон небольшой прудик, более похожий на дождевую лужу, чем на пруд.
— Посмотрите, тетушка, — сказал Прилуцкий, указывая на одну березу, — не при вас ли были писаны эти стихи?
— Где, мой друг? Где?
— А вот здесь! Видите?.. Карандашом.
— Да, точно! Только я никак не могу разобрать. У тебя, Александр, глаза помоложе моих, — прочти-ка, мой Друг!
Прилуцкий не вдруг разобрал надпись, однако ж прочел наконец кое-как следующие стихи:
Созданье легкое минутного каприза, Пустая выдумка и дичь! Ну, что за Сафо эта Лиза? И что за Ловелас какой-нибудь москвич?
— Ах, боже мой! Да это, кажется, эпиграмма?
— Да, тетушка! И мне кажется, что это не мадригал.
— Хороши же ваши теперешние стихотворцы!.. Бездушники! Да что и говорить, для них нет ничего святого!
— Постойте, тетушка! Вот еще другие стихи — может быть, эти лучше.
— Не верю; если они писаны недавно, так, верно, какая-нибудь гадость, однако ж, так и быть, прочти!
Прилуцкий прочел довольно бегло следующее двустишие:
Ну, можно ль поступить безумнее и хуже: Влюбиться в сорванца и утопиться в луже?
— Фи, какая глупость! — вскричала княгиня. — Да уж не ты ли нам все это сочиняешь, Александр?
— Я, ma tante? Что вы! Да я и прозой-то по-русски плохо пишу.
— Ну, не правду ли я говорила, что в наше время поэты были не то, что теперь: тогда умели чувствовать и выражали это в прекрасных стихах… А нынешние писатели что такое?.. Грязная проза, дурные стихи… Не правда ли, Богдан Ильич?
— Извините, княгиня, — отвечал я, — стихи нынче пишут вообще гораздо лучше прежнего, — в них больше мыслей, но зато в них часто выражаются какие-то неистовые, буйные страсти. Эта модная поэзия, которую французы называют растрепанной (echevelиe), в отношении к прежней нашей поэзии, скромной, опрятной, но несколько бесцветной, то же самое, что исполненная огня и силы безумная цыганская пляска в сравнении с чинным, благопристойным, но почти безжизненным менуэтом. Что ж делать, — век на век не приходит. В наше время поэты ворковали как голубки, а теперь они ревут подчас, как дикие звери. Бывало, нежная мать, убаюкивая свое дитя, поет:
Спи, мой ангел, успокойся! Баюшки-баю!
А теперь в какой-нибудь колыбельной песне та же маменька поет:
Спи, пострел, пока невинный! Баюшки-баю!
— Ах, что вы, что вы! — вскричала княгиня. — Да неужели в самом деле пишут такие ужасы? — И пишут, княгиня, и печатают!
— А что ж, по-вашему, — сказал Прилуцкий, — лучше, что ли, это прежнее голубиное воркованье?
— Нет, Александр Васильевич, по мне, и то и другое нехорошо: можно и не ворковать и не бесноваться. А что можно, так это нам доказывали и теперь доказывают писатели с истинным дарованием, которые никогда не гоняются за минутным успехом.
— Пойдем, Оленька, — прервала княгиня, — я не хочу здесь дольше оставаться. Богдан Ильич, дайте мне вашу руку. Ну, скажите мне, — продолжала она, идя со мною к монастырю, — не правда ли, что в старину все было лучше нынешнего? Не правда ли, что наше новое поколение, наши молодые люди…
— Гораздо нас помоложе, княгиня? Да, правда. И, признаюсь, я за это на них очень зол.
— Вы все шутите, а я вас спрашиваю не шутя. Ну, скажите, на что они похожи?
— Я думаю, что они очень походят на то, чем мы были с вами лет тридцать пять тому назад. А если многое, что казалось нам прекрасным, кажется им смешным, так это весьма естественно. Вспомните, как мы смеялись над пудреными париками и робронами наших дедов и бабушек, а ведь они были уверены, что лучше наряда придумать не можно. Что ж делать, я уж вам сказал, что век на век не приходит; одни только страсти наши остаются неизменными, а нравы, обычаи, понятия и общественные условия не могут не изменяться. Чтоб оградить их от этого изменения, мы должны бы были, как наши соседи китайцы, никого к себе не пускать и сами никуда не ездить. Всегда ли эти изменения бывают к лучшему — это другой вопрос, но что они сделались для нас неизбежными, об этом, кажется, и говорить нечего.
— Неизбежными!.. — повторил Соликамский, который шел позади нас вместе с Прилуцким. — Неизбежными!.. Да этак, пожалуй, кончится тем, что мы сделаемся французами или немцами.
— О, нет, любезный, — сказал я, — это совсем другое дело. Нам точно так же нельзя сделаться французами, как французам русскими. Все эти изменения в нравах и обычаях, как необходимые следствия просвещения, опыта и частых сношений с соседними народами, могут со временем сблизить все поколения, но эти, так сказать, кровные, родовые свойства каждого народа, его недостатки и достоинства, хорошие и дурные склонности, быть может, облекутся в лучшие формы, получат другие названия, но в существе своем останутся всё те же. Например, какое найдете вы сходство у нынешних парижан с теми, которые жили в Париже, когда еще он назывался Лютециею? А, несмотря на это совершенное изменение в понятиях и образе жизни, французы остались все теми же французами. Они, конечно, очень много переняли у своих завоевателей, однако ж не сделались римлянами и даже вовсе не походят на итальянцев, которые ведут свой род прямехонько от римлян.
— Точно так же, как и мы не сделались татарами, — примолвила княжна.
— Да, Ольга Дмитриевна! Самобытность, эта жизнь народная, имеет большое сходство с отдельным существованием каждого человека. Всякий из нас был некогда ребенком, перенимал все у тех, которые его постарше, учился, потом вырос, возмужал и сделался совершенно не похожим на то, чем был прежде, а между тем все-таки не стал другим человеком, потому что для этого надобно переродиться.
Мы подошли опять к монастырским воротам.
— Александр, — сказала княжна, — ты не хотел взойти с нами на башню, так погляди хоть отсюда на Москву.
— И, кузина! — отвечал Прилуцкий. — Как тебе не надоело восхищаться все одним и тем же; ну, право, я начинаю думать, что ты приходишь в восторг для того только, что это тебе к лицу.
— А почему ты это думаешь? — спросила княжна с приметной досадой.
— Да, да! Я уверен, это все комедия, и, надобно тебе отдать справедливость, ты мастерски разыгрываешь свою роль.
— Знаешь ли, Александр, что это становится несносным! Так, по-твоему, нельзя любоваться этим прелестным видом?
— Да чем тут любоваться, а особливо мне? Я был в Риме, в Неаполе, смотрел с колокольни Notre-Dame на Париж; все это мне прискучило, надоело, que voulez vous, ma chere, je suis blase sur tout!
— Blase!.. — повторила княжна. — Это любимое словечко людей без всякой поэзии, без чувства, воображения… Ведь им надобно же оправдать чем-нибудь свое равнодушие ко всему прекрасному.
Прилуцкий вспыхнул, но не отвечал ни слова. Мы уселись по-прежнему в линейку и поехали. Наша прогулка началась довольно весело, а кончилась очень скучно. Во всю дорогу никто не вымолвил ни слова. Прилуцкий дулся на свою кузину, княгиня гневалась на стихотворцев, которые насмехались над бедною Лизою, Соликамский досадовал на Прилуцкого за его неуважение к русской старине. Один я ни на кого не сердился, но от этого мне легче не было: ведь вовсе не весело ехать целый час, боком, в тряской линейке, с людьми, которые молчат и дуются друг на друга. Когда мы доехали до Яузы, я сказал, что мне нужно завернуть в Воспитательный дом, простился с княгинею, пересел в коляску и отправился на свои Пресненские пруды.