Главная » Книги и очерки истории становления Москвы » Московский Городской Голова Алексеев. Амфитеатров А.В Хроника 1880-1910 годов

📑 Московский Городской Голова Алексеев. Амфитеатров А.В Хроника 1880-1910 годов

Амфитеатров А.В
Хроника 1880-1910 годов.

 

Московский Городской Голова Алексеев

 

Московский городской Голова Н.А. Алексеев

 

В чудесный мартовский день 1893 года въезжаю я во двор “палаццо” одного московского издателя. Двор огромный; песок сверкает на солнце. Издателевы дети кружат на велосипедах и кричат мне навстречу:

— Папы дома нет!

— Вот тебе раз! Куда же он уехал? Сам назначил мне этот час.

— И ждал вас, да уехал — просит извинить. Потому что очень любопытно: городского голову застрелили.

— Что такое!

— Убили городского голову.

— Алексеева?!

— Ну да… один у нас городской голова.

— Быть не может!

— Вот все, кому ни скажем, так же удивляются.

— Да кто же? как? когда? где?..

Прямо — точно обухом потемени!.. Я не был знаком с Алексеевым лично, кроме как поклонами, но интересовался им больше, чем кем-либо другим в Москве… И вдруг его убили… зачем? за что? Я поворотил извозчика и помчался в Думу. Толпа народа: шумят, спорят, разводят руками… Кто-то выходит, глаза заплаканы, говорит:

— Умирает…

Встретил знакомых репортеров,– рассказали, как было дело. Ясно: застрелен без надежды на выздоровление… Толпа хмурилась, гудела и недоумевала.

На сердце у всех было нехорошо. Я отправился на телеграф и по дороге думал о покойном,– потому что, хотя он еще дышал, но, несомненно, был уже зарегистрирован покойным,– Алексееве; о том, что его убили в марте; что месяц март — самый несчастливый для талантливых и полезных людей, работающих на общественной ниве… “Цезарь! Ид Марта берегись!”

Алексеев умер. Умер, застреленный в самом сердце Москвы, которую он так любил, которой так много благодетельствовал, за которую так долго лил он свой трудовой пот, а потом и кровь пролил. Умер — в здании, им же сооруженном; в новой Думе, в центре новой Москвы, им начатой, им созидаемой. Если бы пред кончиною у Н.А. Алексеева хватило силы взглянуть из окон его смертного покоя на сиротевшую Москву, он мог бы почти с таким же правом, как древний римлянин, воскликнуть:

— Я застал ваш город деревянным, а оставляю его каменным…

Алексеев умер смертью настолько неожиданною, нелепою, почти сверхъестественно дикою, что я, подобно большинству москвичей, долго не мог опомниться от впечатления ужасного события — преступления или полоумной случайности,– так, правду сказать, и не решило нам толком следствие, и приходится навсегда оставить совершившееся в разряде просто “событий”.

Умер в то самое время, когда решался вопрос, быть или не быть ему впредь сердцем сердца России, когда он готовился в четвертый раз стать на выборную очередь. Выборы ждались жестокие: на кандидатуре в гласные Н.А. Алексеев прошел всего пятьюдесятью четырьмя голосами. Против него была сбита большая оппозиционная партия, сильная не настолько, быть может, чтобы своротить вовсе напрочь алексеевское влияние, но все-таки способная отравить торжество “непогрешимого” головы своим многоголосым протестом, компрометировать оценку его общественной деятельности обилием черных шаров. Москва ждала с глубоким и живым интересом большой междоусобной войны на баллотировочных шарах.

Говорили, будто гордый глава московского городского хозяйства собирался сам сложить с себя свои обязанности и, как острили, “удалиться в слободу Александровскую”.

Вопрос о выборе городского головы, так обостренный, именно, чрез to be or not to be {Быть или не быть (англ.).} Алексеева, был упрощен, разрублен, как гордиев узел, избирателем, на кого никто не рассчитывал, о ком никто не думал, не гадал, чьего вмешательства никто не чаял,– смертью.

Доктора Рот, Сербский и Кожевников признали убийцу психически анормальным. Публика в первое время плохо этому верила, и — хотя факт анормальности Адрианова давно уже несомненно доказал доктор Чечотт, и сам он сидит на положении неизлечимого в больнице св. Николая,– иной раз, как случается слышать в разговорах, недоумевает и теперь. Уж очень как-то чудно подтасовались факты. Человек приходит убивать не куда-нибудь в частное место, а в место общественной деятельности Алексеева, в Думу; не когда-нибудь, а за час, за два до начала выборов, бурных, сомнительных, спорных, обостренных конкуренцией партий; стреляет не в кого-нибудь, а в главного героя этих выборов; заявляет, что личной вражды к Алексееву он не питает, что ему надо было кого-нибудь убить и он выбрал Алексеева.

— Не держите меня,– говорит он полицейским,– я все равно не убегу; я сделал, что надо, и не стану скрываться.

Спокойно, не без рисовки, раскланивается с публикою, смущенной и озлобленной. Советует не делать обыска в его квартире:

— Все равно все бумаги сожжены!

И, действительно, в печи адриановской квартиры находят массу пепла. Свидетели показывают, что Адрианов по целым дням шатался по думским коридорам, как бы присматриваясь и приуготовляя место для будущего преступления. В кармане его находят записку: “Прости, жребий пал на тебя!” Словом, все признаки предумышленности налицо. И публика, не соображая, что предумышленность предумышленности рознь, что больную, фиксированную на нелепой идее волю надо различать от воли злой, смущалась этими признаками и искала внешних объяснений факту.

Сперва в убийстве Алексеева видели акт выборной агитации; потом от этого — чересчур американского и, слава Богу, совсем уже не в русских нравах — толкования перевели дело на почву политическую: объясняли его местью за участие Алексеева в качестве сословного представителя в одном из политических процессов недавнего прошлого, когда крутой московский голова подал голос за смертную казнь подсудимых. Потом прошел слух о какой-то старой романической истории. А Адрианов тем временем плел ни с чем несообразную и ничему неподобную чушь, ежеминутно меняя показания, прыгая мыслью от фразы к фразе, болтая, как попугай, фантастические бредни о каком-то электричестве, магнетизме. Я уже тогда высказывал мнение, что, всего вероятнее, это один из злополучных геростратиков, страдающих mania grandiosa {Мания величия (лат.).} на отрицательной почве. “Велика Диана Эфесская!” — стало быть, надо сжечь ее храм.

Остаюсь при таком мнении и теперь. Что внимание Адрианова фиксировалось именно на Алексееве, понятно. Он — мещанин и мелкий домовладелец. О ком же больше толков и разговоров мог он слышать в своей среде, как не об Алексееве? И толков, конечно, не в пользу последнего, так как многие из начинаний и улучшений алексеевского городского хозяйства ложились на домовладельцев, хотя временным, но тугим гнетом, и интересы частные, по теории “своя рубашка ближе к телу”, ожесточались, восставали за себя и грызлись зуб за зуб с интересами общественными. Алексеев, городской голова… эти слова обратились в бич для памяти полоумного, уже охваченного инстинктами à la bête humaine {Вроде животного в человеке (фр.).}, уже успевшего проникнуться неодолимым тяготением к убийству. Берет он газету — Алексеев; сидит в трактире — Алексеев; дома — только и толку, что Алексеев, Алексеев, Алексеев; одни хвалят Алексеева, другие ругают; все из-за Алексеева горячатся, никто к нему хладнокровно не относится. А у полоумного руки зудят:

— Коли необходимо мне кого-нибудь убить, сём-ка я пришибу именно этого героя толков целой Москвы!

И безумный человек идет и безумно стреляет, сам не понимая, зачем… И другим клянется:

— Вам никогда не понять цели, ради чего я должен был это сделать…

У Винслова, Лемана, Гризингера, Крафт-Эббинга и других судебных психиатров вы найдете много Адриановых. Все они, сперва влюбившись в безумную идею преступления, потом сосредоточивали ее на каком-нибудь выдающемся деятеле, и уже не могли от нее отвязаться, пока не удовлетворяли голосу своей мании. Это — еще с пресловутого маршала Gilles de Rais, основателя легенды о “Синей Бороде”, который — в предсмертном письме своем королю Карлу VII,– раскаиваясь в ряде отвратительных преступлений, признавался, между прочим, что покинул королевский двор исключительно, чтобы победить мучившее его сверхсильное искушение убить дофина и осквернить его труп. Яркие имена привлекают к себе нравственное зрение этих несчастных и гипнотизируют их точно так же, как светлые предметы гипнотизируют зрение физическое.

Трагическая гибель Н.А. Алексеева невольно приводит на память гибель деятеля, работавшего на более широком поприще, но сходного с Алексеевым и молодостью, и энергией, и популярностью; так же, как Алексеев, окруженного тысячами друзей и сотнями врагов; так же, как Алексеев, претерпевшего нарекания за свои смелые цели и предначертания, за упрямство и не знающую ни устали, ни пощады энергию; и так же, как Алексеев, неизменно стяжавшего лавры, когда предначертания и цели приходили к благополучному концу.

Я говорю о Леоне Гамбетте. Оба были остановлены судьбою в своей деятельности на половине путей, пройти которые обещали их талант, общественный инстинкт, честолюбие, здравый смысл, сулила логика фактов и сумма прецедентов, какими избаловали они общественное внимание. Оба были здоровые, смелые, крепкие люди с теми чуткими и энергичными нервами, что даются природою в удел едва ли не исключительно одним южанам. Гамбетта был провансалец. Мать Алексеева была гречанка. И, в заключение, к обоим пришла удивительно схожая по типу, скорая и безвременная кончина. К обоим —

Как ярый витязь смерть нашла,
Как хищник, жертву низложила…
Свой зев разинула могила
И все житейское взяла!

Круг деятельности Н.А. Алексеева заключен был в границах московских застав, но он сумел привлечь к этим границам внимание положительно всей России. Его слова, его поступки обсуждались прессою и обществом, даже в таких уголках Руси, которым, по отдаленности, нет, не было, да, вероятно, и долго не будет никакого дела до того, как живет Москва в своем городском хозяйстве. И интересовались не фактами, а общим характером деятельности и направлением молодого головы, его практическою энергией, настойчивостью и решительностью в борьбе, тем обилием стыда настоящего и отсутствием стыда ложного, какими характеризуются только первоклассные общественные таланты. Он уважал общественное мнение и презирал общественную болтовню. Он ненавидел партийность и грубо давил оппозицию своим начинаниям, но охотно давал свободу здравому, толковому слову, когда оно преследовало не праздно-отвлеченные споры о сухих туманах, а цели действительно практические и насущные.

Что рано или поздно энергия Н.А. Алексеева вырвалась бы за пределы его московской деятельности,– несомненно. Это был первый российский купец, который проявил в себе, вместе с практической сметкой торгового коммерческого человека, задатки государственного мужа. Недаром же, когда прошел первый слух об учреждении министерства торговли, московский vox populi — vox Dei {Глас народа — глас Божий (лат.).} называл Алексеева кандидатом в главы этого “министерства будущего”. Алексеев, едва ли не первый из представителей русской земщины, заставил заговорить о себе европейскую политическую печать, вообще мало интересующуюся и деятельностью, и деятелями нашего самоуправления. Это было после пресловутой речи Алексеева к покойному императору Александру Александровичу, с эффектною фразою о “кресте на св. Софии”…

В голодный год Алексеев вестником избавления промчался по голодающим губерниям. Много труда положил он тогда — и труда бескорыстного, безрасчетного, потому что он и в этом случае, как и всегда в своей жизни, работал не для наград. От них он даже уклонялся; так — он гордился своим купеческим званием и не желал дворянства, которое получить ему было предложено. Нет, он работал по чувству общественного долга и, может быть, для славы, для популярности. Я в последнем ничего дурного не вижу.

Если человек самолюбив, честолюбив, славолюбив и добивается чести и славы не геростратовым путем, но средствами благородными, похвальными, общеполезными, деятельностью, которую можно поставить в пример всем и каждому,– в чем тут грех? Можно ли порицать крупного честолюбца за то, что он желает слышать всероссийское одобрение своей блестящей деятельности, когда мы так охотно прощаем мелкое честолюбие людишек, никогда ничего толкового на своем веку не сделавших и об одном лишь всю жизнь мечтавших и мечтающих: как бы при помощи радеющего родного человечка схватить какой-нибудь орденок или местечко?

Смерть Алексеева застала Москву врасплох. Враги его много шумели о том, что пора сломить алексеевскую гордыню, пора сместить его и посадить в головы силу, более скромную как личность, более умеренную, менее самовластную и более склонную соблюдать до мельчайших деталей букву, а не дух только земской конституции. Но разговоры разговорами, а на деле кандидата в преемники Алексееву не только не нашлось, не только не было кого выставить, но не было, в первое время, кого и предположить. Выбор К.В. Рукавишникова, как оказалось впоследствии, не слишком-то удачный, был лишь результатом faute de mieux {За неимением лучшего (фр.).}.

Предложенные записками,– каждый очень незначительным числом голосов,– кандидаты в городские головы все, один за другим, от баллотировки отказались. Один из кандидатов, И.И. Шаховской, при жизни Алексеева постоянный и рьяный его оппонент, мотивировал свой отказ гласно и определенно. Он указал: нет никакого расчета самолюбивому человеку идти в московские городские головы, если он не хочет отдать всю свою частную жизнь общественной деятельности, запутать и расстроить свои личные дела ради дел городских, шикарно сорить своим капиталом там, где даже ни закон, ни совесть не имели бы резона воспрепятствовать обратиться к общественным суммам,– например, в случаях представительства. Алексеев делал все это на такую широкую ногу, что после него, как Шаховской справедливо оттенил в своей речи, было страшно становиться на его место, высоко поднятое им в общественной молве и представленное на вид, суд и критику всей России.

Шаховской ставил Думе довольно характерное предложение,– при всей его внешней странности, далеко не дикое по существу. “Пусть,– говорил он,– избиратели определят: какого рода и каких размеров деятельности они ждут от алексеевского преемника? Продолжать ведение городского хозяйства в том же направлении и духе никто не в состоянии; одни и хотели бы, да не могут; другие и не могут, и не хотят. Если будущему городскому голове поставлены будут условия более скромные,– куда ни шло, можно идти на риск баллотировки. Иначе — какая радость?! Чуть что не так, не по-алексеевски,– и придется быть мишенью для града нареканий, насмешек и неприятностей. Мол,– “нет великого Патрокла, жив презрительный Терсит”.

Кому же приятно ни с того ни с сего попасть в презрительные Терситы, стяжая это звание, может быть, и ни за что ни про что,– исключительно по милости соседства с чересчур блестящим предшественником?!” Предсказание это полностью сбылось на К.В. Рукавишникове: будь он головою до Алексеева, им бы не нахвалились; но послеалексеевским требованиям он при всей своей несомненной добросовестности удовлетворить не сумел.

Скептики, неохочие иметь в своих современниках людей с талантами, выдающимися выше их собственного уровня, возражали:

— Отчего такой переполох? Из Москвы-реки воды не выпити, в Москве-городе людей не выбити. Найдется человек! Бог не без милости. Ведь и Алексеев выдвинулся ярко лишь с тех пор, как стал головою. А раньше, кто его знал и кто чего путного от него ждал?

В том-то и дело, что за блестящею деятельностью Алексеева как городского головы позабыты энергические общественные труды его молодости.

Его будущее успехи напророчил покойный московский городской голова Сергей Михайлович Третьяков,– человек хороший, но общественный деятель не из талантливых.

— Вот будет вам голова — Алексеев!– говорил он в интимных думских кружках,– голова, какого не бывало! Не нам чета. Дайте только ему войти в лета и в дело.

Двадцати пяти лет Н.А. Алексеев был избран гласным по московскому уездному земству. Деятельность его в этом звании до сих пор памятна в управе. Он, молодой человек, почти юноша, буквально от а до z ворочал уездными делами, облегчая труд тогдашнего предводителя, человека способного, но в то время тоже слишком молодого и неопытного. Еще более блестящею страницею, подготовительной к “лорд-мэрству”, истории алексеевских труцов была служба Николая Александровича на посту санитарного попечителя от города Москвы.

Презрение к личным интересам и строгое повиновение требованиям гражданского долга характеризовали первые шаги Алексеева на общественном поприще в той же мере, как и его шаги последние. В памяти москвичей еще жива одна история банковых злоупотреблений. Я не хочу воскрешать ее в деталях и с именами. Ее раскрыл Алексеев, заинтересованный в этом банке совсем на пустяковую для него, миллионера, сумму, раскрыл, не побуждаемый к тому никакими иными мотивами, кроме одного — спасти сотни людей от грядущего им навстречу неминуемого разорения. Раскрывая банковский скандал, он был беспощаден к его героям и действовал уж именно по тексту присяги, не увлекаясь ни дружбой, ни свойством, ни даже родством. Не пожалел ни своих, ни чужих.

Теперь, когда Алексеев — уже человек прошлого, но еще не человек истории, можно создавать летучие характеристики его личности и деятельности по наглядным от них впечатлениям. Но критически разобраться в них, дать оценку их сложному механизму в состоянии только будущее, и даже не близкое будущее. Материал, оставленный Алексеевым грядущему биографу, слишком громаден по своим размерам и разнообразен по своему качеству. Право, трудно указать отрасли общественной деятельности, каких прямо или косвенно не затронула бы его неутомимо-охочая до работы энергия. “Красный Крест”, Русское музыкальное общество, санитарное попечительство, всероссийская художественно-промышленная выставка 1882 года, земство губернское с десятком комиссий, двигавшихся вперед, чуть не исключительно благодаря алексеевскому влиянию и настойчивости,– таково начало карьеры Н.А. Алексеева.

Он и в училищном совете сидит, и в воинском присутствии бушует, и коронационные празднества организует, и в земской управе оппозиционным фрондерством занимается, и Николая Рубинштейна хоронит, смущая публику зажженными днем, на парижский манер, уличными фонарями. В 1885 году Алексеев избран в городские головы. Он ревизует, реформирует, опекает, поддерживает сиротский суд, который было зачах в Москве, как ребенок в английской болезни, да еще ребенок, оставшийся чуть ли не à la lettre {Буквально (фр.).} без пищи и крова. Что сиротский суд был в жалком — и смеха, и грусти достойном — положении, давным-давно все знали, но только покивали на него сожалительно головами и либо охали, либо острили.

Суд прозябал, беспомощный и бесполезный. А Алексеев с обычной своей прямолинейной простотой и быстротой перетряхнул этот суд, уже готовый превратиться в труху и рухлядь, в какие-нибудь два-три месяца; сам взял на себя строго ответственную и сложную по обязанностям должность первоприсутствующего в сиротском суде,– ив душу учреждения, дряхлого, как кости на мертвом поле, повеяло жизнью. Десятки сирот нашли себе управу, защиту и опору там, где раньше они находили только проволочки.

Если бы не вмешательство Алексеева, вопрос о психиатрической лечебнице московского губернского земства до сих пор лежал бы еще в пеленках или, много-много, ходил бы под стол пешком. Алексеев в семь дней создал временную психиатрическую лечебницу на сокольницкой даче Ноева и показал косной земской массе, что значит по-настоящему делать земское дело, не увлекаясь цветами красноречия и партийными словопрениями. Он был весь быстрота, стремительность и натиск, человек с глубокою верою в себя, в свою звезду и в свой талант.

Алексеев воюет в земстве за город, когда возник роковой вопрос о городском обложении, погубивший раз навсегда доброе согласие московского города с московской деревней. Алексеев в этом деле побежден; деревня одолела; но редко какой-либо победитель выходил из боя с таким почетом, как этот побежденный. Алексеев в голодную пору скупает хлеб на юге, раздает на севере. Все это, по обыкновению, быстро, практично, целесообразно, без дальних слов, без лишних фраз.

Одною из замечательных способностей Алексеева было его уменье быстро применяться ко всякому делу, за которое приходилось ему браться. У него сидел в уме какой-то прозорливый демон, приспособленный к тому, чтобы по первому взгляду на вопрос хватать быка за рога, забираться в самую житейскую суть дела, освещать его так ново, резонно, умно и оригинально, что сразу выяснялись для публики многие темные уголки на изнанке вопроса, до тех пор остававшиеся незамеченными. Ни к какому делу, за которое Алексеев брался, он не относился равнодушно, спустя рукава.

Формальное “отзвонил и с колокольни долой” было ему совершенно чуждо. Даже на должностях полупочетных, занимаемых, так сказать, honoris causa {За заслуги, ради почета (лат.).}, покойный городской голова ухитрялся быть активным лицом. Председательствуя в городском по воинской повинности присутствии, он первый открывает злоупотребления, выразившиеся в том, что масса лиц в Москве уклонялась от воинской повинности, опираясь на учительские свидетельства.

Когда скончался Н.А. Алексеев, я говорил полушутя-полусерьезно, что с ним, для Москвы в миниатюре повторится та же история, какою Екатерина Вторая характеризовала значение Петра Великого для России. При каждом новом начинании Екатерина приказывала справиться в архивах, не задумывал ли чего-нибудь в этом роде Петр, и каждый раз оказывалось,– что да, было: задумывал, предполагал и располагал. Так и с Алексеевым. Долго еще москвичи при каждом своем дельном общественном предприятии будут наталкиваться на имя этого человека, готовившегося работать на общественной ниве десятки лет и так рано скошенного рукою смерти.

Вскоре по кончине Николая Александровича открывали в Москве на знаменитом клиническом городке Девичьего поля “Гинекологический институт”. Вот краткая история этого учреждения. Московский купец П.Г. Ше-лапутин — специалист медицинской благотворительности. Его имя связано с добрым десятком врачебных учреждений: он устроил лечебницу для приходящих в Покровском на Филях, за двадцать лет своего существования подавшую помощь ста тысячам больных, богадельню и приют для уродов, образцовые оперативные покои при Басманной больнице и при больнице города Алексина и т.д. Настоящим жертвованием Шелапутин блестяще увенчал здание прежних своих филантропических затей. Но затевать и жертвовать — одно дело, приводить в исполнение, строить — другое.

— Естественно,– говорил при открытии института знаменитый русский гинеколог, профессор В.Ф. Снегирев,– явился вопрос: где же место, на котором должно выстроить это учреждение? Вопрос — очень трудный. На помощь разрешению его явился покойный городской голова Н.А. Алексеев. В двадцать четыре часа он нашел и разрешил отдать городское место на Девичьем поле, рядом с клиниками, для этого учреждения. Сколько бы столетий ни простояло это учреждение и ни прослужило своему назначению, пусть всякий помнит, что без горячего отношения к делу Н.А. Алексеева никогда бы этой новой клинике здесь не стоять. Вечная память тебе, дорогой Николай Александрович, от вновь возникающего учреждения и от русского врача.

Предсмертные слова Алексеева были оглашены печатью на всю Россию: “Я умираю, как солдат на своем посту, верный своему долгу пред царем и отечеством…”

Сказать громкую фразу легко, но сказать ее многие ли имеют право, у многих ли рыцарей дня за громким словом найдется столько громкого дела, как у Алексеева? — дела, свидетельствующего его правоту пред ответственностью, возложенною на него доверием родины? дела, подкрепляющего фразу фактами? Этот человек так сроднился с Москвою, так сжился с своим любимым городским делом, что — и умирая — нашел возможность утешиться тем, что — “я счастлив, умирая на службе, я верен данной присяге служить до последней возможности”.

Больной завещал не переносить его тела из Думы в свой фамильный дом, к семейному очагу. Он умер Алексеевым, гражданином и представителем Москвы,– и гражданином-представителем ее, а не частным человеком хотел проследовать в могилу из учреждения, им прославленного и возвышенного, из здания, его настойчивостью воздвигнутого. И он имел право на это гордое, но справедливое желание. Он заслужил величавые похороны всею Москвою, и трупу были оказаны почести, как живому триумфатору.

Николая Александровича Москва хоронила с почестями, какие редко выпадают на долю общественных деятелей не только у нас в России, но и за границей, даже во Франции, где публика на этот счет много отзывчивее нашей. Громадный белый думский зал позеленел под венками, которыми его увешали депутаты общественных и частных учреждений и корпораций города Москвы.

Перечислять их не к чему, да и невозможно; подробные репортерские отчеты о маршруте и порядке похоронной процессии, с указанием депутаций, занимали в органах местной печати по три, по четыре столбца мелкого шрифта. Да и то после похорон оказались пропуски, требовались пополнения. Таких похорон Москва не видала после того печального торжества, когда она всенародно переносила на Рязанский вокзал прах безвременно погибшего Скобелева. Говорят, будто толпа похоронной процессии достигала до двухсот тысяч человек,– отдать долг усопшему явилась четвертая часть московского населения. Речей на могиле не было произнесено.

Да и что было говорить? Факты и мертвое тело, готовое отойти в землю от жизни и деятельности, еще неделю тому назад кипучей и многополезной, слишком громко и наглядно говорили за себя, чтобы нужны были какие-либо к ним комментарии. У этой могилы надо было не разглагольствовать, а просто махнуть рукой на жестокий каприз судьбы и молча отойти с обидой и горем в оскорбленной душе. Нужны были не слова, а слезы. И слез было много. И хороших, искренних, от сердца идущих слез. Оплакивали Алексеева дружно и приятели его, и враги. Недаром же во время его болезни многие из заклятых принципиальных оппозиционеров алексеевской “политики” проводили все свое время у постели больного, с тревогою и надеждою следя за ходом его рокового недуга.

Хорошо ли лечили Алексеева? Не было ли возможности поднять его на ноги? Конечно, хорошо. Разумеется, не было. В смысле медицинской помощи для Алексеева было сделано все, что возможно. У постели больного стояли Склифосовский, Остроумов, Черников, Клейн, Клин.

Но от такой раны никто еще никогда не выздоравливал. Такою раною, полвека тому назад, Дантес отправил на тот свет Пушкина. Единственное, за что, пожалуй, можно упрекнуть медицинский персонал алексеевской трагедии,– это за малочисленность в нем хирургического элемента. Н.В. Склифосовский — высокоталантливый хирург, но ум хорошо, а два — лучше, и, конечно, не пригласить ассистентами при роковой операции чревосечения других звезд местного медицинского мира, Кузьмина или Снегирева,– было оплошностью. Dii minores {Младшие боги (лат.). О лицах, занимающих видное, но не первенствующее положение.} и в медицинском мире лучшие помощники старшим звездам, чем добросовестная, может быть, но малоталантливая мелочь.

Впрочем, относительно самой операции в медицинском сонме произошло разногласие,– надо делать ее или не стоит, так как положение Алексеева было все равно безнадежно. Тогда Склифосовский решил принять на себя ответственность за дорогую для Москвы жизнь и обратился к супруге покойного с такими самоотверженными словами:

— Александра Владимировна! Как медик, я прямо говорю вам, что не надеюсь на счастливый исход этой операции. Но она — единственное, что мы можем еще испробовать на “пан или пропал”. И как человек, как христианин, я считаю своим долгом ее сделать.

Что касается Клейна, он кагегорически отказался от участия в операции, по его мнению, бесполезной, так как безнадежности положения она устранить не могла. Он даже принципиально не присутствовал в комнате, когда больного положили под нож,– пройти перед загробными мытарствами мытарство операционное.

Остроумов был приглашен к Н.А. Алексееву уже после операции. Говорят, он предсказал голове скорое выздоровление. Но, вероятно, это был обычный прием московского фауматурга — бодрить больного до последнего издыхания, чтобы, как выразился однажды сам А.А. Остроумов, “он хоть помер-то в свое удовольствие”.

Я не был знаком с Алексеевым в его частной жизни и личных впечатлений от него вне залы заседаний не имею. Слухов было и есть множество, но слухи всегда — или сплетни врагов, или безудержные дифирамбы друзей. Что Алексеев был человеком очень добрым, за это ручается его широкая благотворительная деятельность. Через его руки русская беднота получила свыше трех миллионов пожертвований. Когда дело касалось благотворительности или общеполезного предприятия, Алексеев умел обуздывать даже свое громадное самолюбие. Ему нужны были 300 000 руб. на психиатрическую больницу.

— Я тебе, голова, их дам, только ты мне в ноги поклонись…– говорит Алексееву самодур купчина, бывший приказчик отца Алексеева.

— Изволь, кланяюсь!– отвечает Алексеев — и поклонился.

Как хотите, смейтесь или не смейтесь над этим поклоном, а он, по-своему, похож на знаменитое: “Париж стоит одной мессы”,– как сказал веселый французский король Ганрио.

Алексеев стоял слишком на виду как общественный деятель, чтобы до общества доходило много слухов о его частной и семейной жизни. Он на людях жил и в деле, точно в котле, кипел. Жил широко, знал делу время и потехе час, слыл вивером на большую ногу… Но, когда роковая пуля Адрианова поразила его, первая мысль Алексеева была о семье, о жене…

Н.А. Алексеев был человеком более чем богатым — одним из крупнейших московских капиталистов. Своим собственным коммерческим делом он распоряжался мастерски. Приемы ведения коммерческого дела он отчасти переносил и в дела общественные. Город под его рукою стал как бы крупным коммерсантом, положившим свои судьбы на страх и риск Алексеева, как своего приказчика на отчете, но с полною доверенностью от хозяина. И я думаю, что капитал и здравое ведение личных дел играли не последнюю роль в том доверии, с каким шла за Алексеевым купеческая и мещанская масса. “Мол, этого на кривой не объедешь… Человек коммерческий, солидный, все пути и выходы знает.

Слово у него твердое, на репутации никакой “марали” нет, кредит — что у Купеческого банка. Стало быть, можно ему и в деле поверить, и деньжатами его на дело ссудить; потому — уж эти денежки будут чистые, никуда опричь того, на что требуются,– не попадут”. Алексеев был не из тех, кто гоняется за дешевою, но громкою и рекламною филантропией. Он и в благотворительности был прежде всего делец и практик. Бестолкового швырянья деньгами, как своими, так и общественными, надела, скрывающиеся под маскою благотворительности, он терпеть не мог.

Он не понимал грошовой милостыни, крохотных подачек, которых польза лишь в том одном, что несчастный человек продолжит на какие-нибудь лишние сутки агонию своего несчастья, а затем должен впасть в еще пущее прежнего отчаяние пред своею злополучной судьбой,– впасть, к удивлению и даже к негодованию грошовых филантропов: “Помилуйте! Ведь только что помогли человеку! Чего же он, неблагодарный, жалуется?!” Девизом алексеевской филантропии было: “Уж помогать так помогать!” Так помогать, чтоб человека сразу на ноги поставить — “к месту его определить и счастие его составить”. Словом, все, что на здравый взгляд и практическую сметку Алексеева стоило помощи, получало эту помощь в размерах, поистине, грандиозных. В таких случаях Алексеев не щадил своих собственных средств и, кликнув клич по городу, собирал громадные суммы, с миру по нитке… Масса, которая ему верила в слове и деле, охотно верила ему и в рублях.

Городу был нужен дом для умалишенных,– и город оглянуться не успел, как Алексеев преподнес ему миллион, точно роем пчел с ветру налетевший,– возникла Канатчикова дача. С каким упрямством и из каких кряжей умел Алексеев выбивать деньгу, свидетельствует лучше всего, только что рассказанный мною, анекдот о пресловутом поклоне Алексеева в ноги своему бывшему приказчику за пожертвование в 300 000 рублей. Алексеев — и исключительно он один — настойчивый виновник пожертвования 750 тысяч рублей, результатом которого явился Баевский дом призрения. Это — все рублями, презренным металлом, но, под влиянием и давлением Н.А. Алексеева, город получил еще подарок, никаким презренным металлом не оценимый: благодаря ему, Москва сделалась центром русского искусства.

Он как душеприказчик С.М. Третьякова настоял на том, чтобы пожертвованная покойным городу Третьяковская галерея передана была в городское ведение теперь же, без всяких условных отсрочек и промедлений. Я лишь один раз слышал, как умело Алексеев призывал своим красноречивым словом к благотворительности внимающую ему толпу. Это было после страшного пожара на Бабьем городке. Хорошо говорил. Без всяких вычур, патетических возгласов, сантиментальных картин, расчета на слезу слушателя, просто, кратко, деловито, но таким убежденным тоном и проникнутым недавними тяжелыми впечатлениями голосом, что каждому ясно становилось: бедствие громадное; спорить о нем нечего; Бог помог не вовсе пропасть,– стало быть, люди должны докончить помощь, указанную им Провидением. А тут еще личный пример: “Жертвую пять тысяч целковых!”

Московский купец довольно равнодушен к общественной деятельности и гражданским обязанностям, но ревнив к чести своего капитала. “Али у нас денег нет?” И там, где Алексеев клал тысячу, его капиталистические ровни старались либо идти вровень с ним, либо перешибить его жертвенною деньгою. А мизинные торговые люди тоже раскошеливались более пропорционально состоянию, чем это делалось обыкновенно при других благотворительных затеях других менее авторитетных филантропов.

Став во главе города, Алексеев восемь лет, можно сказать, буквально с Москвою “жизнью одною дышал”. Работал он совершенно бескорыстно,– больше того, в огромный убыток своему купеческому карману. Его единственным жалованьем была честь служить Москве. В сущности говоря, алексеевские капиталы были громадною кредитною кассою, откуда город в затруднительных случаях мог всегда черпать средства своею рукою-владыкою без отдачи.

Алексеев любил представительство. Приезжают французские моряки — банкет: фирма города, деньги из кармана Алексеева. Вирхов, конгрессисты, всякие высокоторжественные открытия, все, что хоть сколько-нибудь было связано с именем города и в чем город обязан был принять праздничное участие,– все это оплачивал Алексеев. Празднества он понимал не иначе, как на самую широкую и блестящую ногу. Недаром же после него московский городской голова Рукавишников, состоятельный не менее Алексеева, не выдержал сопряженных с этою должностью трат и, отбыв коронацию, отказался от должности; а Дума, в январе 1897 года, вотировала было крупный куш городскому голове на представительство, от чего в свою очередь отказался вновь избранный голова князь Голицын.

Говорят, будто это было у Алексеева популярничаньем, актом купецкого самолюбия, старым “моему ндраву не препятствуй” и “чего моя нога хочет” в новой, цивилизованной версии. Но ведь этак все и вся можно объяснять, включительно до миллионов, собранных, как я изложил выше, Алексеевым для города. Что нам до того, какими мотивами созидались дома для умалишенных, больницы, богадельни, училища, раз они созидаются? Лучше иметь себялюбивые мотивы и совершать общеполезные дела, чем, подобно раку на мели, сидеть без осязательной радости для себя и других, но с самыми возвышенными и самоотверженно-альтруистическими началами где-то в тайниках души. Вера без дел мертва есть, но дела жизнеспособны и без веры. Мы живем в такое бедное благородством время, когда приходится считаться с фактами налицо, а не с призраками, предположительно стоящими за спиною этих фактов.

— Факт есть вещь, а мотивы — беллетристика,– говорил мне по этому поводу один умный думец, принципиальный и рьяный оппозиционер Алексеева в течение всех восьми лет его “лорд-мэрства”.– Я Алексеева не люблю, систему его градоправления считал и считаю тяжелою и для большинства стеснительною. Но что он принес городу массу пользы,– разве слепой и глухой будут спорить. А затем, кому он этою пользою хотел сделать добро, себе или другим,– городу, собственно, решительно безразлично.

— В нем был значительный процент алкивиадовщины,– говорил мне другой оппозиционер Алексеева.– Любил-таки покойник, чтобы о нем кричали, и не одной собаке отрубил на своем веку хвост ради молвы. Но ведь, правду сказать, кто из людей с талантом влияния на толпу не страдал алкивиадовщиной? Алексеев родился на свет с задатками народного трибуна. Он, как говорит Пушкин, “в Риме был бы Брут, в Афинах — Периклес…” У нас из него вышел только боевой городской голова, превосходно приспособленный для всяческого рода грызни, когда за город, когда надо — против. Человек — с ртутью в жилах вместо крови, все толкающий, все будящий, предписывающий,– словом, полно и широко живущий. Его пульсы бились в такт с пульсами общества, и этой заслуги у него никто никогда не отнимет.

Дума постановила увековечить память Алексеева портретом в стенах думского здания, им воздвигнутого. Его написал Савицкий и, к сожалению, не очень похоже: художник схватил только внешнюю щеголеватость покойного городского головы, не схватив души, жившей под его холеною внешностью. Но, каков бы ни был портрет, он своего рода монумент, которому трогательная надпись, возвещающая потомству о безвременной гибели “солдата, убитого на своем посту”, придает особенно веское значение. Но памятников по Москве Алексееву и без того не занимать стать. Он сам их воздвиг себе. О нем кричит каждая московская улица в каменном поясе Садовой. Он ее облагообразил и украсил.

Куда ни взглянешь — видишь здание, тесно связанное с именем московского гражданского героя. О нем напоминают москвичу грандиозные бойни, одни из лучших, если не лучшие в Европе, городские ряды, и размерами, и красотою далеко оставившие за собой петербургский Гостиный двор и с невероятной быстротою выросшие на месте старых, чуть не допетровских развалин и гнилушек. Он оставил Москве в наследство водопровод; еще год — и это наследство было бы увеличено канализацией. Тридцать новых городских училищ, Канатчикова дача, Баевский дом призрения, новая Дума… куца ни повернись,– Алексеев, Алексеев и Алексеев. Точно тень его невидимкою летает по Москве, ища приюта в созданиях рук своих!..

Когда был убит Алексеев, я за фельетоны о его смерти попал во мнении многих, читающих, но не дочитывающих, имеющих уши слышати, но не слышащих, в разряд врагов городского самоуправления, в поклонники и проповедники системы “хозяйского кулака”, которым покойный Николай Александрович временами, действительно, сжимал Думу так, что она пищала.

Нет, это неправда. Поклонником кулака я никогда не был. Но есть для общественного деятеля качество еще хуже деспотической склонности к кулачной системе управления: это — когда ему не хватает этой энергической смелости, что города берет и Алексеевых создает, смелости, что может втащить деятеля порою в превышение власти, в скачок за черту прав и полномочий, но зато находит себе вечное и резонное оправдание в классическом “победителей не судят”. Есть два способа развязывать запутанные узлы: или терпеливо сидеть над ними чуть не целые дни, теряя и золотые силы, и золотое время на черную и мелочную работу, или, наоборот, рвать и рубить их с размаху.

Алексеев принадлежал к людям последнего типа. До него московские вопросы напоминали здание, окруженное столь сложною массою лесов, что из-за них и самого здания не видать. Идет день за днем, леса все растут да растут, здания за ними все не видать да не видать, так что оно чуть ли не делается в представлении публики мифом. Говорят, мол, будто есть не только видимые леса, но и самое здание, а — правда ли это, нет ли, выстроится ли когда-нибудь здание, освободится ли от лесов, будет ли в состоянии красоваться без них,– кто его знает!

Около московских думских дел налипали, как вредный тормоз, массы мелочей, мелочишек, привязок, прицепок, проволочек, нужных и ненужных формальностей и уж бесспорно ненужной многоглаголивой болтовни. Со смертью Алексеева, умевшего тиранически сводить дебаты гласных к нулевому знаменателю, мелочная система толков, пересудов, переживаний и пережевываний возродилась в лице своих многочисленных поборников и сторонников, имевших удовольствие уцелеть в Думе, пережив “алексеевский террор”. У меня долго хранилась карикатура на алексеевские заседания. Н.А. Алексеев сидит, потрясая огромным звонком, и поминутно прерывает И.И. Шаховского, Катилину тогдашней думской оппозиции, ораторствующего в пользу каких-то приютов.

Шаховской. Господа гласные! Слезы вдов и сирот…

Алексеев (звонит). Пожалуйста, без меланхолии-с!

Шаховской. Город, как пеликан, питающий кровью своею птенцов своих…

Алексеев. И без аллегории-с!

Шаховской. Но, господин голова, принципы городского самоуправления…

Алексеев. И без конституциев-с… в особенности!!! {Весь этот диалог был выдуман мною, а карикатуру рисовал Чемоданов. Не помню, почему она не появилась в “Будильнике”, для которого предназначалась: тогда, впрочем, московская цензура уничтожала всякий намек на “личность”. Анекдот же распространился и укрепился в обществе. До такой степени, что впоследствии мне случалось в совершенно серьезных воспоминаниях об Алексееве читать его, как передачу будто бы в самом деле бывшего факта. 1912.}

Не знаю, состоит ли г. Шаховской гласным московской Думы в настоящее время. При Алексееве он был в ней очень заметен. В качестве противника и систематического оппозиционера покойный Алексеев мог узнать Шаховского лучше, чем кого бы то ни было, во время борьбы за канализационный заем. Тогда Шаховской остался едва ли не последним бойцом оппозиционной армии после того, как “иные погибли в бою, другие ему изменили и продали шпагу свою”. Я живо помню, как на последнем заседании, посвященном этому вопросу, Шаховской горячо говорил против отсрочки рассмотрения протеста интеллигентной оппозиции на конец заседания, тогда как обещано было поставить этот вопрос на очередь первым.

Алексеев слушал Шаховского с тем равнодушно-смиренным и несколько лукавым видом, с каким выслушивал он все вообще возражения в вопросах, им давным-давно предрешенных бесповоротно и безапелляционно. А, выслушав, хладнокровно указал на законное основание своего поведения и предоставил Шаховскому, если ему угодно, занести свое заявление в протокол заседания.

Проживи Алексеев еще несколько лет, и московское хозяйство, вероятно, было бы им налажено настолько, что и впрямь могло бы идти дальше по инерции, путем самоуправления, на что не было в состоянии ни до Алексеева, ни при нем, ни по нем. Алексеев смотрел на городское управление, как на огромное частное хозяйство, требующее бесконечных практических нововведений и улучшений. Он переломал и заново выстроил пол-Москвы. Он умер на пороге к исполнению грандиозных планов: под многими из них посейчас кряхтят его преемники, потому что смерть Н.А. Алексеева, погасив его энергию, обессилила Думу. Это одна из печальных сторон систем правления, опирающихся на одну талантливую личность.

Раньше Алексеева Москва имела уже такой опыт с Н.Г. Рубинштейном: после него ее превосходная консерватория сразу захудала на целые десять лет. Тем не менее скажу снова: коллегия, конечно, вещь хорошая, но коллегия коллегии рознь, и когда речь идет о том, чтобы наладить практическое общеполезное дело, я, конечно, предпочту, чтобы во главе коллегии стоял человек энергичный, хотя бы иной раз и самовластный, чем бесхарактерный мямля, как бы закономерны ни были его действия.

Кулак — слово страшное, но… право, даже кулак лучше мямленья и распущенности, какими ознаменовываются в нашем отечестве почти все общественные дела и затеи. Как ни дик и груб был Собакевич, а все же у него и народ был сыт, и мебель в кабинете стояла прочная, а у гуманнейшего Манилова люди перебивались с хлеба на квас, и рядом с изящным шандалом, украшенным перламутровым щитом, ставился на стол засаленный кухонный медюк-инвалид.

А то был еще такой полковник Кошкарев, что разорил и себя, и своих крестьян единственно потому, что задался целью цивилизовать их по всем правилам бюрократического прогресса с “главными счетными экспедициями”, “комитетами сельских дел”, “комиссиями построений” и т.д., что было ненавистно покойному Николаю Александровичу: он был равнодушен к краснобайству, презирал бумагу и ценил только живое, быстро и непосредственно творимое дело. Вот точка зрения, с какой Алексеев был и остается незаменимым человеком, особенно в Думе своего времени,– вялой, пустословной, всецело разменявшей деятельность на болтовню о пустопорожних общих местах. До Алексеева Московская дума изобиловала Кифами Мокиевичами; уж и за то спасибо Алексееву, что он извлек из обращения этих последних, вместе с их утомительными разглагольствованиями. Начнет, бывало, человек об ассенизации, перескочит к принципам самоуправления, а кончит недоумением, почему слон не родится из яйца. Именно уж — и аллегория, и меланхолия, и тонкий букет самоневиннейших дешевеньких “кон-ституциев”, с оглядочкою и кукишем в кармане.

Как было мудрено и трудно уживаться с ними, доказывают распространившиеся перед убийством Алексеева слухи о нежелании его оставаться на посту городского головы. Он ссылался именно на усталость и недовольство думскою оппозицией,– правда, пассивною, но, бесспорно, вполне состоятельною до смерти надоесть энергическому, умному, живому человеку, желающему добра и процветания города. Прежде чем он повертывал к благу колесо городского хозяйства, ему каждый раз ухитрялись подсунуть между спицами несколько палок, которые Алексееву приходилось сломать ранее, чем завертеть колесо. Бесцельные, нелепые, тупые, близорукие тормазы выплывали наружу, как масло сверх воды, буквально при всяком благом начинании Алексеева: при всех его стройках, сооружениях и проектах, кончая оппозицией канализационному городскому займу.

Алексеев всегда выходил из борьбы победителем, но — сколько энергии ему приходилось истрачивать непроизводительно в этих схватках. Не говорю уже о досаде, какую, естественно, должен был испытывать он как человек умный, дальнозоркий и практический, возясь с армией кротов-метафизиков, которые, стоя перед лицом насущных запросов и злободневных потребностей, наивно бросались в теоретические отвлеченности, тонкое претенциозное умничанье и самолюбивые споры, с красноречием ради красноречия. “Единовластие”, введенное Н.А. Алексеевым в думские дела, было тогда необходимо, так как надо же было кому-нибудь дело делать. А у нас — либо спали, либо переливали из пустого в порожнее в бесконечных дебатах “не об том”, как говорил кто-то из героев И.Ф. Горбунова.

Но алексеевские порядки возможны и терпимы лишь при том условии, чтобы в их формы влагалось и алексеевское содержание. Кулак может оправдывать себя лишь тем, что, разжимаясь, он приносит пользу, благотворит и благодеет. Мы видели, что алексевский кулак был именно таков: он никого не задавил, но многих осчастливил.

Помню, как разыгрывалась серия алексеевских инцидентов по вопросам о бойнях и канализационном займе. Заседание 19 мая 1892 года привлекло массу публики. Центром его программы предполагалось разбирательство протеста двадцати трех членов оппозиции против чересчур произвольного разрешения городским головою вопроса о семимиллионном городском займе.

Члены оппозиции играли в этой истории, при всей благонамеренности своих притязаний, довольно комическую роль. Наскучив бесконечными и бесплодными прениями по канализационному вопросу, безрезультатно вращавшемуся в области — “с одной стороны, надо признаться, но, с другой, нельзя не сознаться”,– городской голова, в один прекрасный день, воспользовался отсутствием в думском заседании членов оппозиции, чтобы провести роковой вопрос. В это самое время оппозиция совещалась в трактире большого Московского товарищества, насупротив думы, о средствах противодействия займу, в частности, и алексеевской гордыне вообще. Увы! возвратившись в думу, они могли спеть, как Оффенбаховские жандармы:

“Nous arrivons toujours trop tard, trop tard, trop tard…” {“Мы всегда приходили слишком поздно, слишком поздно, слишком поздно…” (фр.).} Канализационный вопрос был уже раскушен Н.А. Алексеевым, как орех, ядро вынуто и съедено, скорлупа брошена в угол. Оппозиция убедилась, что она прокушала на бутербродах семь миллионов рублей — во-первых, а во-вторых, ее стали дразнить с тех пор “трактирной субкомиссией”.

С этого дня начались протестующие отдельные мнения и заявления гласных о самоуправстве городского головы, а также отказы от звания гласного. Ушли из Думы М.П. Щепкин, А.Н. Маклаков, К.Ф. Одарченко; Дума всех благодарила за прежнюю деятельность, но никого не удержала. Алексеев кланялся, говорил два-три прочувствованных слова на тему “прощенья просим… ходите почаще, без вас веселей”, и тем дело кончалось.

Газеты, хотя и не в полном комплекте, но все-таки в большинстве, высказались за оппозицию и порицали поведение городского головы. Но — “не страшили его громы газетные, а думские держал он в руках”! Многих из членов оппозиции я знал как людей умных, честных, благожелательных и благонамеренных; самоуправство мне принципиально антипатично, и потому явился я слушать думское заседание, настроенный скорее против Алексеева, чем за него, но вышел из заседания под совершенно другим впечатлением. Не то что Н.А. Алексеев убедил меня, как и всю остальную публику, в закономерности и справедливости своего поведения. Он никого ни в чем не убеждал; напротив, снял острый вопрос с очереди, перевел его с первого места на последнее, так что многие гласные, наскучив ожидать прений, поразъехались. Потребное для “постановки вопроса” число гласных 90 оказалось в недочете. Пришлось перенести вопрос на следующее заседание, чего председателю и хотелось. И.И. Шаховской потребовал:

— Объясните мне, господин городской голова, на каком основании нарушили вы установленный порядок заседания? Закон предписывает точное исполнение предназначенной программы… Я протестую и прошу занести мои слова в журнал.

На это Алексеев ответил весьма хладнокровно:

— Занести в журнал можно. Отчего не занести? Что же касается до объяснения, то и объяснить можно. Порядок заседаний устанавливается председателем и есть его исключительно дело. Так я поступал, поступаю и намерен поступать впредь. Объявляю заседание закрытым.

Словом, человек самым дерзким образом бросил в глаза почтеннейшей публике свое “как хочу, так и делаю!” Sic volo, sic jubeo! и подтвердил все устные и печатные речи о нем. И тем не менее опять скажу, публика осталась на его стороне, а не стала за “униженных и оскорбленных” думцев. Почему?

Обаяние Н.А. Алексеева на толпу строилось прежде всего на положении: “Кто ясно мыслит — ясно излагает”. Этот человек не мудрствовал лукаво и не любил цветов красноречия. Он был понятен массе, как никто другой в Думе, и производил впечатление человека, который один во всем заседании всегда точно знает, какого ответа он хочет по тому или другому вопросу. Это придавало его речи характер глубокой, даже страстной убежденности. У него был ясный практический ум, светлая голова, необыкновенно приспособленная к тому, чтобы, отбросив от дела детали, загораживающие его суть, выжать из вопроса сок, как из лимона, и в краткой, энергической, порывистой форме резюмировать положения, пригодные иному словоохотливому оратору для двухчасовой речи.

Таким образом, масса все время слышала Алексеева говорящим только дело и привыкла думать, что он попусту слов не тратит. С подобными ораторами можно не соглашаться, но вы никогда не оставите их без внимания. Так как дела и вопросы, городским головою выдвигаемые, были всегда полезны городу и симпатичны в принципе, то, раз они из области прений переходили в реальное бытие масс, в сущности, было безразлично, соблюдались ли при этом переходе права представителей городского самоуправления. Она видела больницы, школы, лечебницы, бойни, чудесные новые городские здания: это факты, а не сны. Наглядное дело заслонило умозрительные отвлеченности.

Москва знала, что без Алексеева не удовлетворила бы многих своих потребностей еще долгие годы и оставалась совершенно равнодушна к вопросу о законности большинства, разрешившего экстренно поднятые им насущные вопросы. То же самое и с вопросом канализации. Однажды у Н.А. Алексеева вырвалась фраза в том смысле, что все думские дебаты только пустая потеря времени, потому что решать дело будут не говоруны, а молчаливые гласные, давно уже составившие свое мнение, и разрешат они вопрос баллотировкой — не более как в пять минут. Фраза опять довольно автократическая, если сообразить, что молчаливые гласные в большинстве шли за городским головой и составляли его боевую силу.

Впечатление ума и талантливости Н.А. Алексеев оставлял в каждом, кто видал его во главе заседания. Он был очень эффектным председателем, иногда, пожалуй, даже немножко театральным. Он импонировал заседанию своей молодецкой фигурой, мужественным лицом — чисто московского, купеческого, хотя и обкулыуренноготипа, своею нервностью, когда его отвлекали от дела пустяками, и выдержкою, когда на сцене проходили серьезные темы. Затем, он был лучшим оратором Думы, хотя между ее langues bien pendues {Прекрасно подвешенным языком (фр.).} были языки, более приспособленные к источению красивых слов, чем язык Н.А. Алексеева. Но одна вещь — Цицерон с языка, другая — Демосфен.

Когда говорил Цицерон, римский форум щелкал языками от удовольствия и восклицал: “Нет в мире человека, который бы говорил лучше, чем этот Марк Туллий!” Когда же говорил Демосфен, афиняне забывали выразить одобрение красноречию Демосфена, но кричали: “Война Филиппу!” — что и требовалось доказать. Говорит кто-нибудь из гласных Цицеронов,– молчаливое большинство частью позевывает, частью одобряет: хороший штиль,– видно, что наукам обучался! Говорит Алексеев,– никто о faèon de parler {Стиль речи (фр.).} его не думает, но, когда он кончал речь, молчаливое большинство гуртом шло к баллотировочному ящику и клало шары за алексеевское предложение.

Оратором-громовержцем я Н.А. Алексеева не слыхал, хотя бывали случаи, когда, в раздражении, он принимался “орать” на собрание… и, увы! не находилось никого, кто бы дернул его за фалду!

Юмор, немножко грубоватый, но едкий и меткий, также имелся в его арсенале. Помню, как-то раз речь шла о холодильной машине, приобретенной городом для боен и уже принятой от Доброва и Набгольца, исполнителей заказа. Между тем машина оказалась негодною или, как говорили в заседании техники-специалисты, полугодною: она была не дурна для сжатия воздуха, но не годилась для охлаждения его. Говорено было на эту тему очень много и убедительных, и горячих слов, но все эти слова не касались сути дела, скользили по его поверхности.

— Позвольте,– сказал Алексеев,– я не техник и подробностей машинного дела не понимаю. Да заседание не для подробностей и собрано. Господа члены технической комиссии говорят, что машина негодна?

— Полугодна.

— Значит, негодна. Полугодную машину мы не заказывали. Заказывали годную. Вернуть ее Доброву и Набгольцу.

— Они не примут.

— А у нас их залог есть; мы из залога шесть тысяч рублей удержим.

— Я бы желал знать, зачем понадобилась эта машина? — уязвил кто-то из техников.

— Затем, что техникам свойственно увлекаться,– нравоучительно заметил Алексеев,– чего кажется проще: набил погреб льдом,– и охлаждай телятину сколько угодно. Но у техника явилась идея о холодильной машине. Что же, опыт интересный, смета позволяла,– заказали машину. Принимаем. Хороша машина? Техник в восторге. Он добился исполнения своей идеи и доволен. Приходят другие техники с другими идеями и говорят, что машина негодна или полугодна, что, опять-таки повторяю, по-моему, значит негодна. В конце концов, мы, благодаря техническим увлечениям, принуждены или приобрести новую машину, или… все-таки набить погреб льдом, когда Бог зиму пошлет.

Н.А. Алексееву давало значительный перевес над большинством его оппонентов между прочим и то обстоятельство, что он всегда знал, к каким выводам и какими путями будут гнуть его противники, строя пракгаку по предвзятой теории; они же его путей и выводов предвидеть были не в состоянии, как нельзя вообще предвидеть путей и выводов человека, если его мысль работает не по кодексу теоретических отвлеченностей, но в подчинении живым запросам насущных практических интересов, гибких и легко изменчивых по требованию обстоятельств. Алексеев играл с Думою всегда наверняка, зная наизусть все ее карты, а свою сдачу он держал закрытою и крепко зажав ее в кулаке. Так играл и выигрывал. И так слагалась думская эпоха, которую одни зовут “золотым веком московского самоуправления”, а другие, наоборот; — “алексеевским террором”.

1896–1901

 

 

📑 Похожие статьи на сайте
При перепечатке просьба вставлять активные ссылки на ruolden.ru
Copyright oslogic.ru © 2024 . All Rights Reserved.