Кухарка
Журнал “Москвитянин”, 1848 г., No 4, стр. 33–39,
за подписью — И. Кокорев.
Пою тебя… или:
Воспой, о муза, персону ты ту.
Что желудка глад, жажды же клич.
Нет, не поется, даже по-Тредьяковски, и стих не строится в ряд и меру. Лучше без затей сказать так: “Наше вам почтение, Матрена Карповна, Акулина Антипьевна, Афросинья Панкратьевна, — все имена, никогда не удостаиваемые чести принадлежать какой-нибудь романической героине; имена, которые с давнего времени носят особы хотя из прекрасного пола, но считаемые в нем зауряд…
Поклон тебе, правая рука, усердная помощница всякой доброй хозяйки! Привет тебе, блюстительница домашнего благочиния, то есть порядка и чистоты, повелительница очага со всеми его принадлежностями, звезда и жемчужина экономии, надежда обеда, радость неприхотливого желудка, подпора и питательница бренного тела!..
Не смущайся этой речью, слабой данью твоим заслугам, не красней, не закрывайся фартуком: спокойно, как всегда, следуй своему призванию, исполняй свою профессию, делай дело. А нам между тем позволь побеседовать с тобой о твоем житье-бытье. Ладно ли?”
— Ничего. Да некогда мне растабарывать с вами: пожалуй, щи перекипят.
— Не перекипят, мы посмотрим. Сделай одолжение, всего-то пару слов перемолвить.
— Да вы не с подвохом ли с каким?
— Вот еще что выдумала! Как тебе не стыдно: точно деревенская какая, необразованная, будто не умеешь различать людей с людьми?
— Так-то так, с виду вы как должно, и обращение у вас политичное: да поди узнай, что у вас на душе?
— Одно удовольствие познакомиться с тобою. Давно ли ты на этом месте?
— Да вот скоро год доходит.
— И хорошее место попалось?
— Э, захотели вы!.. Жалованье красная цена шесть рублей, да за шестерых и делай: ты и лакей, и горничная, и прачка, и кухарка. Еще куры не вставали, а ты уж будь на ногах, принеси дров, воды, на рынок надобно идти, а придешь с рынку — сапоги барину вычистишь, одежду пересмотришь, умыться подашь; а тут самовар наставляй, а тут печку пора топить, в лавочку раз десять сбегай, комнаты прибери; в иной день стирка, глаженье; тут на стол велят накрывать, беги опять в лавочку — то, се, пятое: до обеда-то так тебя умает, что и кусок в горло не пойдет. Просто повалишься, как сноп. Ведь все на ногах, на минуту присесту нет.
— Да, это трудно.
— Уж так трудно, что и господи! День-деньской отдыху себе не знаешь. Еще хорошо, что заведенья-то большого нет, а то смоталась бы совсем. Да и то в праздник кипишь, как в смоле. Туда же — голо, голо, а луковка во щах. Пиры, банкеты разные заводят…
— А кто твои хозяева?
— Господа, да не настоящие. Так себе — из благородных. Сам-то служит в новоституте, да по домам ездит уроки задавать. Достатка большого нет. Только что концы с концами сводят… А добрые люди, грех сказать худое слово, и не капризные, и не гордые. Этак, года с два тому, жила я у одного барина.
Сливошниковым прозывался: так тот, бывало, никогда не назовет тебя крещеным именем, знай орет: “Эй, человек, братец!” — “Какой же, говорю, сударь, я человек?” — “Кто же ты?” — “Известно, говорю, кто, совсем другого сложения”. — “Ну, говорит, когда ты не человек, так у меня вот какое заведение: слушай!” — и засвистит, бывало, бессовестный этакой! “Ну уж, после такого сраму, говорю я, пожалуйте расчет”. Взяла да отошла, а три гривенника так-таки ужилил, не отдал!.. А здесь нельзя пожаловаться: Акулина да Акулина, либо Ивановна.
А сама барыня точно из милости просит тебя сделать что-нибудь: “Пожалуйста, говорит, милая, послушай, говорит, Акулинушка!” Хорошие люди. Жалованье хоть и небольшое, а на плату поискать таких. Чай идет всегда отсыпной, не спивки, пью сколько душе угодно; пришел кто в гости — запрету нет, станови самовар, барыня и чаю пожалует. Здесь сама себе я госпожа.
Искупила что на рынке или в лавочке, отдала отчет — и ладно; не станут скиляжничать, допытываться до последней денежки, — знают, что не попользуюсь ни единым грошем: душа мне надобна. А в другом месте живешь, так горничная на тебя ябедничает, нянька в уши хозяевам нашептывает, лакей или кучер что сплутовали, а на тебе спрашивается. Такое-то дело. Здесь, по крайности, живешь в тесноте, да не в обиде. Одно лишь забольно: насчет подарков очень скудно. Год-годской живши, только и награжденья получила, что линючий платчишка к святой. Заговаривала не раз, что у хороших хозяев так не водится, да мои-то иль вдомек не возьмут, или подняться-то им не из чего.
— А разве у других хозяев по многу дарят?
— У хороших-то? Как и водится. Жила я у купца Митюшина, по восьми рублей на месяц получала, кушанье шло с одного стола с хозяевами; а дом-то какой — полная чаша, все готовое: и мука, и крупа, и солонина, и капуста, — в погреб-то, бывало, войдешь, сердце радуется. Так вот-с, жила я у этого купца, у Авдея Матвеича. Бывало, окромя годовых праздников, и в свои именины, и в женины, и в твои — всякий раз дарит тебе: то ситцу на платье, то платок прохоровский, либо шелковую косынку. Житье было такое, что просто малина. И не рассталась бы с этим местом, да-грех один случился…
— Напраслина, верно, какая-нибудь?
Но Акулина Ивановна, не отвечая, оборачивается к печке и начинает поправлять дрова.
— Гм!.. Стало быть, у купцов хорошо жить?
— Ну, это как случится. Всякие бывают. Иной попадется такой жидомор, что алтынничает хуже всякого кащея. Какой у кого карактер. Коли сам хорош, так иногда сама-то-перец горошчатый, либо семь хозяев в одной семье. У немцев тоже жить оченно хорошо. Только строгости большие: уж этак что-нибудь… мало-мальски… чуть заметят, сейчас и пашпорт в руки. Штрафами допекают. Разбейся посуда, пропади простыня, — все тебе на счет. “Это, говорят, твой виноват, что не смотрел”. Насчет постов тоже нехорошо: перемирай почти на одном сухом хлебе. Ведь у них круглый год скоромное, и за грех не считают…
— Вот в Петербурге, говорят, вашей сестре житье отличное.
— В Питере-то? Слыхали мы про него. Знаем тамошних белоручек: чепешницы, чухна бестолковая, а туда же, кофию просит, танцами занимается. Видела я здесь одну питерскую-то. Стоит на вольном месте, словно барыня какая, на нас и смотреть не хочет. Приходит нанимать кухарку какой-то купец, прямо к ней (с рожи-то она как и путная), спрашивает у нее. “У меня, говорит, любезная, хлебы дома пекут, а если случится стирка, так и принанимаем”. А она ему залепетала что-то, да и сует в руку свой тестат. “Я, говорит, жила у хороших господ, черной работой не занималась”.
Уморушки, да и только. “А если так, говорит ей купец, так прощенья просим, мадам; выходит, не ты мне, а я твоей милости должен служить”. Взял да и нанял из наших. Так-то-с, сударь вы мой. Видали мы этих тистатчиц. Для близиру — оно так, а на деле пустяк.
— Напрасно так думаешь. Аттестат — ведь это порука и за уменье и за поведенье.
— Так оно и есть! Еще за поведенье! Извольте-ка выслушать. Есть у меня товарка, Агафьей зовут, женщина работящая, а уж в летах, этак с залишечком сорок. Вот была она без места. Прослышали мы, что вызывают в газетах ученую повариху, понимаете, чтобы за повара отвечала.
Хорошо, что ж, и это можно, и за повара ответим, а ученье известно какое: не в пансионах воспитывались. “Ступай, говорю, Агафья, может статься, и выйдет толк”. Приходит она к этому барину. Холостой он, собою такой видный. Посмотрел на нее, усмехнулся. “Нет, говорит, ты мне не годишься”. “Помилуйте, говорит, сударь, я и соусы разные, и пирожное всякое могу состряпать”. “Нет, говорит, мне надобно…”
Но в эту минуту что-то гневно забурлило в печи, уголья зашипели, пламя вмиг вспыхнуло ярче, кухарка взглянула и ахнула; любезные ее щи так и хлестали через края горшка.
— Ах, чтоб вас! — с негодованием крикнула она, и этим словом кончилась беседа. Смущенный гость спешил уйти, и напрасны были его извинения в невольно причиненной досаде Акулине Ивановне.
Он ушел, но в воображении его не переставал носиться образ кухарки, ее лицо, ее наряд, ее быт. Одна картина сменялась другой.
Вот кухня — что-то вроде комнаты, более или менее закопченной, так что иногда трудно решить, из какого материала построена она {Понятно, что здесь идет речь о кухне в самом обыкновенном, простом значении этого слова. Другое дело — кухня поварская, с плитами, вертелами и разными затеями, управляемая метрдотелем — кухонным головою (chef de cuisine), и которую приличнее бы назвать стряпательною палатою.}.
В кухне печь, простая русская, сложенная из кирпичей, не хитро, но удачно приноровленная к своему назначению, — печь с печкою, иногда даже с полатями. Далее глазам представляются две-три полки, на которых стройно расставлена разная кухонная посуда; потом следуют: самовар, блистающий на почетном месте; стол почтенных лет, но всегда вымытый на загляденье, и около него скамья, вероятно для противоположности, более или менее серого цвета; рукомойник, семья ухватов и кое-какой домашний скарб довершают принадлежности кухни.
Тут и постель кухарки, и имущество ее, заключающееся в небольшом сундуке; тут красуется и двухвершковое зеркальце, обклеенное бумагою, и рядом с ними налеплена какая-нибудь “греческая героиня Бобелина”, или картинка с помадной банки; тут и лук растет на окне, а иногда судьба занесет и герань; здесь и чайник с отбитым рыльцем, окруженный двумя-тремя чашками, в соседстве с какою-то зеленою стеклянною посудой, выглядывает с полки; здесь и жирный Васька посиживает на окне, греясь против солнышка или созерцательно рассматривая ближайшую природу, особенно стаи ворон, которых привлекает что-то лежащее на дворе, как раз против окна.
Вот и сама обитательница этого приютного уголка. Что она делает? — “Стряпает, разумеется”. Да, стряпает; но это слово не выражает всего круга ее многообразной деятельности, хотя он и ограничивается небольшим пространством — от кухни до погреба или до кладовой, из лавочки на рынок, или с рынка в лавочку; хотя центр его все-таки, ни больше, ни меньше, как кухня. Но ведь на кухарке лежит весь порядок дома; она незаметный, но крепкий столб, поддерживающий его благосостояние.
Она виновата, зачем вздорожала говядина, а сливки оказались кислыми, зачем лавочник дал мало угольев или обчел на одну копейку; с нее спрашивается, почему горшок прожил не два века, или как смела шаловливая кошка сделать неосторожный прыжок и разбить фаянсовую тарелку; ее требуют к ответу, отчего суп пересолен, а жаркое недошло; на нее гневаются, что печь изводит много дров, а в комнатах сыро и холодно; ей выговаривают, величая “деревенщиною глупой”, зачем она сказала правду, когда приказано было объявлять всем посетителям, что господ нет дома, а она в простоте сердца на вопрос одного гостя: “Дома ли барин?” — радушно отвечала: “Пожалуйте-с, у себя, трубку изволят курить”.
Вот ранним утром спешно идет она на рынок с кульком под мышкой, с кувшином в руке. “Тетенька, умница, пожалуйте сюда!” — кричат ей лавочники, разносчики, молочники, а иной плут так еще и шапку снимет. Но она не поддается на учтивые приветствия, не верит божбам и правому слову продавцов, а торгуется донельзя, рассчитывая и выгадывая всякую копейку. Как внимательно рассматривает она доброту припасов, как заботливо считает по пальцам сдачу; скольких иногда убеждений стоит ей склонить несговорчивого продавца на уступку; сколько возов обойдет она, покупая, например, картофель, и то прицениваясь, то прислушиваясь к купле других, пока, наконец, решит свой выбор.
А тут еще зелени разной требуется, корицы, перцу, кофею, сосисок; барин велел взять четвертку жукова табаку: “У нас, говорит, в лавочке семь копеек лишних берут”; барыня наказывала забежать в аптеку за гофманскими каплями; а яблоки-то к пирожному совсем было из ума вон. Легко ли упомнить все — и грошовую, и рублевую покупку, легко ли, потому что у кухарки нет ни реестров, ни записок: одна голова обязана отвечать и за неграмотность и за непонятливость. Неудивительно, стало быть, что, возвращаясь с рынка, она не раз пересмотрит сдачу или зайдет к знакомому лавочнику, с просьбою проверить итог ее расходов.
Вот она дома, отдала отчет, принимается за стряпню. Приказали борщ сварить и жаркое изготовить, а говядины всего пять фунтов на четверых. Как ее делить? Надо, чтоб все вышло хорошо — и борщ вкусен, и жаркое сочно, и чтоб всего было довольно, а то неравно навернется лишний человек, недостанет чего — тебя же обвинят; расчесть, скажут, ничего не умеешь. И в глубокой думе, изощряя свою опытность, мерекает она, на сколько частей резать небольшой кусок говядины, чтоб сделать оба кушанья в плепорцию.
А тут Васька, мяуча и мурлыкая, ластится около ног, просит обычной своей подачки. Нельзя не дать и Ваське: брошен ему добрый кусок; съел, просит еще. На и еще. Не сыт Васька, не отходит от стола, а говядины убавилось чуть ли не на осьмушку фунта. Не дать жаль — кот-то славный такой, а дать… “Ну вот тебе еще кусок, кстати жила попалась, да уж больше и не проси!” Опять — мяу! мяу! “Ах, ты, обжора этакая!” И любимец получает справедливый толчок, после которого отправляется философствовать на окно.
Наконец, кухарка устроилась совсем: печь затоплена, дрова разгорелись, горшки закипают — и дело кипит. Слава-богу. Вдруг…
— Ульяна! а Ульяна! иди сюда скорее! — раздается звонкий голос хозяйки через отворенную дверь.
— Сейчас, сударыня. (Ах, чтоб тебе пусто было!)
— Да иди же скорее! Боже мой, какая ты неповоротливая!
— Нельзя же, сударыня, зря бросить дело.
— Ну, разговорилась! Вымой ручищи-то.
Это значит, что барыня изволит одеваться и нуждается в помощи своей единственной прислуги.
Во время застегиванья платья, для чего кухарка употребляет неимоверные усилия, барыня вступает с нею в “задушевный” (если угодно, интимный) разговор, выходящий из пределов кухни.
— Стало быть, Василий Григорьич был-таки на порядках?
— Уж так на порядках, сударыня, что всю посуду перебил. Жене говорит: “Жить с тобой не хочу, ступай вон!” До Ивана Петровича дело доходило.
— Ну, это у них всегда так бывает. Поссорятся да помирятся. А что свояченица его?
— Варвара Кузьминишна-то? С прибылью скоро будет, с прибылью, сударыня. Соскучилась ждавши.
— Гм!.. — и барыня предовольно улыбается.
— А правда, что Верочка Козлицына выходит замуж?
— Как же, сударыня, я не облыжно докладываю вам. И образом благословили. Через неделю быть свадьбе.
В эту минуту платье у барыни начинает почему-то застегиваться туго.
— Жених-то, нечего сказать, молодчина собой, и достаток, говорят, есть. Кондитеров нанимал на сговор, музыка, танцы были, — продолжает кухарка свое донесение.
У барыни лопается крючок.
— Дай бог им совет да любовь: парочка славная! — радушно говорит кухарка.
— Какая ты неловкая, Ульяна! — сердито вскрикивает барыня, вдруг рванувшись из рук своей собеседницы и пожертвовав одним крючком своей досаде.
Но виновата, разумеется, не Ульяна, не ее неловкость, а известие, что Верочка Козлицына выходит замуж, делает хорошую партию,– партию, когда барыня знавала ее еще вот какой девчонкой и чуть не за уши драла! Барыня вовсе не злая женщина, и досада ее легко объясняется чувством, свойственным не одной тысяче порядочных людей: “Как, дескать, распоряжается судьба: чем такой-то лучше меня, а на него сыплются все земные блага, экипаж один чего стоит, — а я изволь покатываться на извозчике!”
Кончено многосложное одеванье барыни, кухарка освобождена от должности горничной и опять суетится около печки, наверстывая потерянное время.
Спрашивается, откуда же, из какого богатого рудника почерпает кухарка современные новости, не помещаемые ни в одной газете и между тем благодаря языку облетающие известное пространство с быстротою телеграфа, — новости, которые составляют насущную потребность для нее, занимают соседей и служат приятным развлечением для хозяйки; откуда? Я не знаю — спросите у нее.
Известно только, что население любого околотка, по месту жительства кухарки, все на счету у нее, и если она знает соседскую курицу, то как же не знать ей самого соседа, как не разведать, поправился ли Иван Григорьевич и ладно ли живет с мужем Аграфена Ивановна, и все такое прочее? Потом, когда сойдутся в лавке или встретятся на рынке Ульяна с Акулиной, да подойдет к ним еще Маланья, о чем же им и говорить, как не о хозяйских делах!
“У наших вот то и то”. — “А у моих вот какая напасть случилась”. И пойдут, и пойдут. “Голубушки, — скажет сторонний человек, вслушавшись в их любопытную беседу, — ведь это значит сор из избы выносить”. — “Как выносить! — возразят говоруньи. — Нешто мы сплетницы какие, разве мы славим по Москве? Так, к слову пришлось, дело соседское, а не что-нибудь этакое. Понимаете?”
Постараемся смекнуть.
Кончена стряпня, прибрана кухня, вымыта посуда, поспел борщ, и жаркое впору подавать на стол. Да господа что-то не рассудили обедать дома, в гости пошли. “Диковина, право, — говорит кухарка сама с собой: — нынче к себе бы гостей надо ждать, — давеча дрова стрекотали и Васька замывал вот с этой стороны, — я так и думала: быть гостям, ан нет. Поди ты, случай какой! Ну, да и то сказать хлопот меньше. Хоть отдохну маленько”.
И с этим намерением кухарка опускается на свою постель. Проходит несколько минут. Но что теперь за сон! Разве самоварчик поставить? Хорошо бы этак пропустить чашечку-другую, да воды нет, а в лавочку идти не хочется. Ну, так и быть… “Охо-хо, — кухарка зевает. — Грехи наши тяжкие. Все в суете да в маяте, живешь не как человек, и лба некогда перекрестить”. (Следует продолжительное молчание, и думы о суете житейской сменяются мимолетными воспоминаниями о недавнем путешествии на рынок, о свежих новостях, слышанных в лавочке, и тому подобном.)
Наконец, это состояние полусна наскучивает кухарке, слышит она, что на дворе раздаются чьи-то голоса, с улицы доносятся крики разносчиков, стук экипажей, солнце весело глядит в окно кухни, на хозяйских часах пробило два, — кухарка решается. “Что это взаправду я разлежалась, — говорит она, — не целый же день ходить такою неряхой! Хоть умоюсь да платье переменю: ведь нынче праздник”.
Сказано — сделано. Мы не будем входить в подробности туалета кухарки и раскрывать тайны ее наряда. Довольно сказать, что, употребив на свою особу несколько ковшей воды, прибегнув к помощи чего-то, бережно спрятанного в двухвершковое зеркальце, кухарка изменяется совершенно. Точно сказочный Иванушка-дурачок, который, бывало, влезет в одно ухо сивки-бурки вещей каурки дурнем и неряхой и выйдет из другого молодец-молодцом, — так и кухарка, снарядившись, молодеет на десять лет, прибавляет себе красы столько, что и узнать ее нельзя.
Та ли это Акулина, которая давеча, раскрасневшись от жару, со следами хлопот около печки на лице и на руках, с засученными по локоть рукавами, в затасканном фартуке, суетилась за стряпней? Та ли это Акулина, которая, накинув на плечи старую кацавейку, бежала утром на рынок и потом, вовсе неграциозно склонившись на бок, несла из лавочки ведро воды и кулек с угольями?
Нет, она переродилась, лицо ее побелело, на щеках появился румянец первого сорта, на голове кокетливо повязана шелковая косынка, из-под которой еще кокетливее выказываются косички волос, лоснящиеся, как стекло; новое ситцевое платье резко бросается в глаза яркостью цветов и пестротою узоров; на плечах, сверх платка, обнимающего шею, накинута удивительная красная или голубая шаль, такого ослепительного цвета, какой только может произвесть искусство купавинских фабрикантов, шаль, которую и можно встретить единственно на кухарках; а что за башмаки у Акулины Ивановны!
Козловые, со скрипом, который слышен издалека, деланы на заказ, заплачены три четвертака и просторны до того, что надевай хоть три пары чулок, а в них еще найдется место для ножки какой-нибудь барышни, вскормленной на булочках и сливках. Такие башмаки и шьются только для одной Акулины Ивановны с подругами и составляют предмет тайной зависти для многих подмосковных “умниц”, которые щеголяют в котах с красною оторочкой и с медными подковками.
Кухарка охорашивается еще раз перед зеркальцем, приглаживает косички, берет в руки вчетверо сложенный белый миткалевый платок и стоит несколько минут, полная сознания собственных прелестей, любуясь ими, а еще больше ослепительным своим нарядом, и в маленьком раздумье, что ей теперь делать. Ведь она уж не просто кухарка, а подымай выше, не целый век возилась с горшками да с ухватами, а также видела добрых людей и от них не отстала; и летами еще не перестарок какой-нибудь: всего-то…
Но лета кухарки более или менее покрыты для зрителя мраком неизвестности, и наше дело сторона.
Вот принарядилась Акулина Ивановна и сама знает, что стала не хуже других, да все-таки чего-то недостает ей для полноты счастья. А чего бы именно? Полюбоваться ею некому, ласковое слово сказать, что вот, дескать, точно принцесса какая, Миликтриса Кирбитьевна, а не Акулина Ивановна… Сидишь в четырех стенах, и живой души нет кругом тебя. Одна-одинехонька. Ты да Васька только и живете в кухне; да что Васька — кошка, как есть кошка, и понятия никакого не имеет.
Но пока эти думы носились в воображении кухарки, ее любимец Васька, все время нежившийся на окне против солнышка, вспомнил ли он вследствие требований желудка, что в эту пору обыкновенно накрывают на стол, с которого ему всегда сходит подачка, или среди сонных грез какой-то тайный голос шепнул ему, что кухарка имеет не слишком выгодное мнение о его понятливости, — неизвестно, по какой из этих двух причин, только Васька встал, живописно сгорбился, потянулся лапками, замурлыкал и сел, любопытно устремив глаза на разряженную свою хозяйку.
Что он любовался ею, созерцал красную шаль и казистое платье, — это было видно из его взглядов и свидетельствовало о развитом в нем чувстве изящного. К сожалению, Акулине Ивановне некогда было обратить внимание на эту кошачью любезность и вознаградить за нее Ваську куском говядины или хотя погладить по голове. Недоумения ее кончились, она решилась поступить точно так же, как поступала всегда в подобных случаях: если нельзя идти со двора, то очень можно побывать на дворе; нельзя оставить дом, но выйти из кухни никто не мешает. Дело в том, что необходимо “людей посмотреть, себя показать”.
И вот она на крыльце. Яркость ее наряда спорит с блеском лучей солнца; башмаки скрипят на славу; кончики головной косынки распущены необыкновенно ловко. Но на дворе нет никого. Верно, все обедают или отдыхают после обеда.
Нет ни Маланьи, кухарки, что живет в верхнем этаже, у старика-француза, и умеет говорить по-немецкому; ни Прасковьи, которая няньчит детей у Петра Ивановича и за что-то каждый день ссорится с своей дородной барыней; не видать и Аксиньи, которая недавно сшила себе салоп; нет и повара Ивана, что нанимается у Чувашиных во флигеле и всякий раз обсчитывает своего барина, даром, что тот — сам пальца в рот не клади; и кучер Матвей, верно, завалился где-нибудь на сеннике… Нет никого! В другом доме хоть бы за ворота вышла, немножко развлекла бы тоску-скуку; а здесь нельзя: проезжая улица, скажут, что, мол, за вывеска такая стоит. Надо же и амбицию знать.
Скучно!.. Что ни думай, что ни делай — скучно. Нечем себя рассеять. Хоть бы орешками позабавиться, да орехов-то нет. Да и что орехи: ведь это на гулянье их очень приятно грызть, а одной-то и всласть не пойдет… Скучно… Да что же это такое? “С горя хлеба не лишиться, со печали жизни не решиться”, и кухарка, усевшись на крыльце и приложив ладонь к щеке, вдруг затягивает:
Отлетает мой соколик
Из очей моих, из глаз…
Недолго, однако, тянется одиночество кухарки; в награду за песню и за перенесенную скуку судьба посылает ей кого-нибудь для компании. Обыкновенно прежде всех является кучер, питающий большое сочувствие к особе кухарки и преимущественно к ее заунывной песне, распеваемой самым пронзительным голосом.
Заснул он было сном богатырским, да мухи помешали сладкому отдыху, и далеко разносившийся голос песни окончательно решил спор между желанием потянуться еще полчасика и удовольствием покалякать с хорошим человеком. “Сон не уйдет, а тут приятство и все этакое может случиться: ишь ты как закатывает Акулина”, — основательно подумал кучер, задетый кухаркиною песнею за самую чувствительную струну своего сердца и любви к вокальной музыке. Надел он плисовое полукафтанье, набил крепчайшею махоркою трубку, закурил ее и медленными шагами отправился на призывный голос.
Кухарка продолжала заливаться все звончее; одиночество и скука довели ее до патетического одушевления…
— А, наше вам! С праздником, — молвил кучер, слегка приподнимая картуз.
— Также и вас. Садитесь на чем стоите, — отвечала Акулина Ивановна, захохотала своей остроте и потом продолжала петь:
Уж ты злодей, варвар ты, разбойник,
Прострелил ты пистолетом грудь мою…
Кучер остался очень доволен и чувствительными словами песни и наружностью кухарки. Песня хорошая, не мужицкая какая-нибудь, и сам он частенько поет ее тоненьким голоском, посиживая на козлах и дожидаясь господ. Акулина тоже баба славная: и с поведеньем, и с политикой. Собой… что ж, и собой ничего.
Шаль-то какую надела — ахти мне! Да шаль-то что — шаль ничего, сама по себе; а ты, вот, приди к ней о празднике, как пироги пекут: ведь какую середку откромсает тебе: “На, говорит, Матвей, продовольствуйся, у нас этого всегда остается”, да еще и чаем напоит. Известно, не то чтоб не видали мы эвтого, а ласка, приятство, уважение — вот что дорого… Словом, кучер остался очень доволен и, пуская струйки зловонного дыма, собирался сказать какую-нибудь любезность.
Акулина Ивановна, с своей стороны, была очень тоже довольна и приходом Матвея, и его нарядом. Не могла она не заметить, что на нем красная александрийская рубашка с иголочки, плисовое полукафтанье без рукавов (для легкости) и новые сапоги с голенищами чуть не выше колен; серьга, продетая в левое ухо Матвея, и павлинье перо, торчавшее на картузе, тоже приятно останавливали ее внимание. Про наружность и говорить нечего: кучер, как следует быть кучеру.
Не могла она притом не вспомнить, что Матвей очень хороший человек, не такой, как другие озорники бывают. Случится досуг, он и дров тебе принесет, и сапоги барину вычистит; ну, и насчет всего прочего… Стало быть, и кухарка была очень довольна кучером, но сказать ему какую-нибудь любезность не была расположена, вполне понимая, по свойственной всему прекрасному полу тактике, что все выгоды разговора на ее стороне. Итак, думая и ожидая любезничанья, она не переставала наполнять воздух раздирательными звуками своей песни.
Кучер между тем надумался, что следует сказать голосистой Акулине Ивановне.
— Ишь ты, какие штуки откалываешь! Ах, чтоб тебе!..
И, сказав это, он шлепнул кухарку по плечу, что, по его мнению, означало очень большую любезность.
Кухарка не отвечала ничего, но довольно больно ударила своего кавалера по руке, вероятно, полагая, что и это любезность с ее стороны. Кучер, по-видимому, был тоже этого мнения, потому что на лице его показалась самодовольно-радостная улыбка, и он располагался отпустить еще какую-нибудь “штучку”.
Конечно, со стороны могли бы заметить, что подобные выходки неприличны, что с прекрасным полом следует обращаться совсем иначе, соблюдать учтивость, политику вести. Но что же на кучере и взыскивать!
Лакеи, например, или другие должностные лица, занимающиеся службою в барских комнатах, они в этом отношении не могут подвергнуться ни малейшему упреку: и обхождение у них галантерейное, и комплименты всякие есть, и красноречия пропасть. Но ведь им и есть где заняться и наслушаться хороших речей, — они обращаются в сфере высшего света. Ну, а круг кучерской деятельности известно какой…
— Ваших, знать, дома нет? — спросил кучер после нескольких минут молчания, в которые, по-видимому, ему не удалось придумать никакой любезности
— Ушли в гости. А ваши?
— Дома. Да мне что: я свое дело справил, так мне сполагоря.
Кухарка перестает петь и грациозно обмахивает свое лицо миткалевым платком. Кучер молодцевато поправляет картуз, подпирает одной рукой в бок и значительным тоном произносит такие многозначительные слова:
— А что, Акулина Ивановна, разве хватить нам куражного? Как вы располагаетесь? Жара такая, что мочи нет.
— Чего это вы?
— Да так, по маленькой, по шкальчику. Я мигом слетаю
— Благодарим покорно. Мы уже пообедали.
— Что ж за важность, что пообедали! Лишь бы во здравие пошло. Это не что-нибудь другое. Я сам, признаться, перехватил кусочек, да для компанства завсегда приятно выпить. А одному что-то не куражно, петиту совсем нет.
— Нет, не хочется, в душу не пойдет.
— Ну, орешками позабавиться?
— Орехи ничего, это можно.
За такую, уже настоящую, несомненную любезность кухарка дарит щедрого кучера взглядом, описать который нет никакой возможности.
Приносятся орехи, начинается щелканье, являются новые собеседники — и Маланья, и Прасковья, и все хорошие люди, кто только есть в доме, которые любят компанство. Заводится самый одушевленный разговор, пересыпается из пустого в порожнее, обсуживаются поступки хозяев, безапелляционно решается, кто добрый и кто нехороший человек, кому давно на тот свет пора и кому дай бог много лет здравствовать…
Все это любопытно и поучительно. Но вот, наконец, удостоивает беседу своим посещением и повар, тот самый, который ухитряется каждый день обсчитывать своего барина. Он одевается франтом, курит папироски, водит знакомство с княжескими поварами и прочею лакейскою знатью и сам знает себе цену.
— Банжур, гутморген, мамзель Лизет, — говорит он, обращаясь к смазливой горничной, прелести которой затронули его франтовское сердце. — Салфет вашей милости, красота вашей чести.
— Мерси-с, — отвечает образованная горничная, улыбаясь не менее образованному своему поклоннику.
Он отпускает еще какую-нибудь любезность, в минуту становится душою общества, затмевает всех мужчин (если таковые имеются налицо) и приводит в восторг весь прекрасный пол, начиная от смазливой горничной до Акулины Ивановны включительно. Если обстоятельства благоприятны, заводится хоровод, и веселье тянется до той поры, пока служебные обязанности не позовут участников компании восвояси или пока не настанет ночь…
Акулина Ивановна ложится спать с самыми приятными ощущениями, и, вероятно, ей грезятся очень хорошие сновидения.
Еще довольнее судьбою, еще счастливее бывает она, когда отпросится у своих хозяев “со двора”. Это случается не каждый месяц, потому что путешествие кухарки “со двора” редко продолжается менее дня. Во-первых, она идет (разумеется, разряженная впух) по какому-нибудь делу, потом ей надобно навестить двух или трех знакомок, куму, а иногда и кума; наконец, если день праздничный, необходимо побывать на гулянье (особенным предпочтением кухарки пользуются Марьина роща и Новинское).
У знакомок и у кумы кухарка напьется чайку и не откажется от чего-нибудь другого, более основательно действующего на сердце и на голову. На гулянье она покачается на качелях, распевая песни, погрызет орешков, посмотрит на добрых людей, на комедии и иногда сведет очень приятное знакомство. Домой вернется она поздненько, немножко навеселе, и в это время благоразумная хозяйка не должна делать ей никаких замечаний касательно продолжительного отсутствия или “растрепанных чувств” (выражение кухарки). Иначе эта последняя тут же потребует расчета или чересчур выйдет из пределов должного уважения к особе хозяйки.
Познакомившись с отдельными чертами быта кухарки, необходимо бросить взгляд и на ее биографию.
В известной бумаге токмо значится, что кухарка такая-то, стольких-то лет, наделена от природы темнорусыми или другими какими волосами, такими-то глазами и прочее, а особых примет не имеет. Какой же материал для ее биографии может составиться из этих сведений? Где ключ от загадочного ее происхождения? Где родилась кухарка, какую должность исправляла она, прежде чем приняла на себя стряпательные обязанности?
Кто знает это? Может быть, была у ней и молодость, полная желаний и ожиданий суженого; являлся этот суженый, брал за себя душу-девицу, жил с ней медовый месяц, как голубь с голубкою, потом похолоднее, потом начал слишком придерживаться чарочки, а наконец и угодил под красную шапку. Дал ему бог талант, да не умел он им владеть; знал он мастерство золотое, да стало оно у него хуже самого последнего.
Куда деваться, куда голову преклонить? Было свое хозяйство, умела она распорядиться домом, сошьет, бывало, все, что нужно, и себе, и мужу, состряпает какое угодно кушанье; ну, а теперь что поделаешь? Жить трудами рук — не к тому готовили ее отец с матерью. В няньки идти — своих детей бог не дал, так сумею ли ухаживать за чужими? А вот, под этот раз и находится добрый человек, соседка какая-нибудь; говорит она одинокой, что есть хорошее место для нее, восемь рублей в месяц жалованья дают, окромя подарков, хозяева хорошие, из купечества, семья небольшая: ступай, Акулина.
“Да как же это? Я, право, не знаю, в чужих людях никогда не живала, — говорит Акулина в нерешимости. — Пожалуй, строгости пойдут разные, взыски… Да, может статься, я не сумею и работу такую делать…” — “Э, какая тут работа! — возражает соседка. — Известно, состряпать, что нужно, да прислужить — и все тут. Не ты первая, не ты последняя, бывали и получше тебя”. И Акулина склоняется на такие убедительные доводы и нанимается в кухарки к “хорошим людям из купечества”. Сначала куда как дико кажется ей на новом, небывалом месте. И вставать надобно рано, и ко вкусу хозяйки приноровиться, и хозяину потрафить, и маленьких деток его уважить.
Нечем важничать: кухарка ты, и на твое место двадцать человек пойдут с охотою. И мало-помалу привыкает Акулина, и года через два окухаривается до того, что не всякий из прежних знакомых узнает ее… А еще через годик она ссорится за что-нибудь с своими хозяевами и переходит на другое место, с которого спустя более или менее непродолжительное время перебегает на третье, на четвертое, и так далее, до той поры, когда мы встречаем ее у барина, что ездит по домам уроки задавать, и где она уже не прочь выслушивать любезности кучера Матвея…
А бывает, даже еще чаще, так, что какая-нибудь подмосковная умница, разлучившись с мужем, идет, по милости лихого свекра и золовок, что поедом ее едят, — идет в матушку-Москву отыскивать себе место и трудового куска хлеба, которым не кололи бы ей глаза.
Выходит ей место в шпульницы на фабрику, зовут ее и в пололки, вот и кондитер нанимает баб на лето чистить ягоды для варенья, и немец ищет народу для переборки шерсти; да, кажись, места-то эти все непрочные. Лучше послушаться совета земляка, у которого есть пряничный курень и артель мастеровых, — пойти к нему в кухарки. И идет наша Маланья к пряничнику, намосквичивается, набирается столичного духа — и окухаривается.
А то бывает и так. Был у Аксиньи горе-муж Григорий, хозяйствовал он когда-то, потом маленько сшибся, пошел в работники, мастерство его вышло из моды, стало упадать, квартиру жене не из чего нанимать, а на улице жить не станешь, пить-есть тоже надо, и идет Маланья в кухарки, с мужем видается только по праздникам, снабжает его деньгами на похмелье, а иногда и сапоги ему купит, и рубашку ситцевую сошьет. Нельзя иначе: врозь живут, а свой своему поневоле друг.
В кухарки нанимается и вдова круглая, у которой мужа бог взял, а близких родных нет никого.
В кухарки идет и та молодица, которая неизвестно куда прожила свои цветущие лета и красу, зазнобившую не одно сердце. Провела ли она бурную молодость или сгубил ее какой лиходей, — того не знает никто, да и сама она едва ли помнит все, что было с нею лет за десять тому, пока она не сделалась кухаркою. Много воды утекло с того времени, и тяжело крушить себя воспоминаниями о том, чего не воротишь… Кухарки этого сорта носят довольно благозвучные имена.
Бывают еще кухарки и других сортов, других подразделений, из подразделений-то случаются даже исключения; но главные категории их все-таки именно те самые, о которых мы сейчас говорили.
Почему все они делаются кухарками, а не чем-нибудь другим, почему не ищут более почетных и прибыльных должностей — трудно определить. Знать, так на роду написано. Сказала судьба, положим, хоть Акулине Ивановне: “Вот, дескать, ты женщина работящая, домовитая, надобно дать тебе какое-нибудь дело, чтоб не пропала ты со скуки, не тяготила землю даром; будь же ты кухаркой”. И стала Акулина кухаркой, и сотни подруг ее, на том же основании, пошли тою же дорогою. С судьбой спорить не станешь.
Но дело не в том, не в борьбе с судьбою. Замечательно, что из какого бы житейского моря ни вынесли кухарку волны обстоятельств на стряпательное поприще, всегда она бывает в одинаковой поре, не молодых и не старых лет, а как должно быть кухарке, от тридцати до сорока, с большею или меньшею моложавостью на лице, с большим или меньшим расположением приобрести приличную дородность, смотря по тому, какая линия в жизни пойдет.
Огонь ли закаляет их от влияния времени, от бурь и треволнений житейских, или так надобно тому быть — право, не знаю. По крайней мере, встретить очень молодую кухарку или преклонных лет — чрезвычайная редкость. Кухарка-старуха, разумеется, недолго наживет на месте: и хозяева не совсем довольны ею, да и ей-то работа становится уж не под силу — и идет старушка жить к подростку-внучку, который сам говорит, что бабушка не объест его хлебом… Попадись молодая кухарка — ветер у нее в голове ходит, не установится она на одном месте, увлекают ее с этого пути на разные дороги то собственная воля, то чужие советы да обманы.
А бывает и так. Живет, например, какая-нибудь Федосья, девка кровь с молоком, и ни в чем дурном не замечена, живет она у какого-нибудь Евтихия Ивановича, у которого нет ни жены, ни родных, а имеется кой-какой благоприобретенный достаточек, — получает пять рублей в месяц жалования (потому, что Евтихий Иванович скуповат немножко), заменяет ему лакея, а подчас и дворника, удивительно умеет угодить на его вкус, приноровиться к нему…
Крепко привязывается к ней Евтихий Иванович, по врожденной скупости ссорится иногда с единственною своею прислугою, пытается даже отослать ее, — но привычка вторая натура, и видит он, что без Федосьи существование его не полно, что одиночке скучно жить на свете. Сбирался он было жениться, да свахи все надувают, показывают невест с изъяном или не тот товар, какой сулили; посвататься самому — духа не хватает, робость берет, чуть только взглянешь на какую-нибудь расфранченную барышню…
Да и что думать об этих барышнях: смолоду не было судьбы, а теперь, как начала побаливать поясница и на голове появилось что-то сияющее, круглое, величиною в старинный пятак, — теперь и подавно нечего думать о какой-нибудь девице Берендеевой или Вахрамеевой, за которую чадолюбивые родители платили в пансион по двести целковых в год. Женишься, пожалуй, возьмешь без приданого, так она и разорит тебя, по собраниям да по театрам станет ездить, и выйдет что-нибудь нехорошее, чего бы, кажется, и ожидать нельзя от такого милого существа…
Ну, как же расположить свое житье-бытье? Сказано, что человек слаб, а окружающий его соблазн силен… И вот, неизвестно через сколько времени после прибытия Федосьи в дом Евтихия Ивановича, повторяется сцена вроде той, какую вы, вероятно, видели на картине одного даровитого художника, выставленной года два тому назад в Москве. А спустя несколько лет где-нибудь в Замоскворечье или в уединенной улице близ Камер-Коллежского вала вырастает уютный домик, на воротах которого значится: такой-то (бывшей Федосьи).
Наша ех-кухарка теперь сама себе госпожа; хотя она по-прежнему ухаживает за Евтихием Ивановичем, называет его своим “момочкой”, бережно укутывает для защиты от простуды, лакомит вареньями и соленьями собственного производства, но все эти супружеские нежности не мешают бывшей Федосье держать Евтихия Ивановича в руках, особенно когда он вздумает увлечься воспоминаниями молодости. Надобно еще заметить, что его супруга очень разборчива в выборе кухарок и горничных, строго смотрит за их нравственностью и, как наредкость, нанимает таких, что нет ни кожи, ни рожи…
Впрочем, ведь это исключение, и довольно редкое. Зачем же так долго останавливаться на нем и не лучше ли будет обратиться к общим правилам…
В один прекрасный день на какой-нибудь из московских улиц вы встретите следующую сцену. Тихим шагом едет ломовой извозчик; легко нагружен его воз, легко и оригинально: на тюфяке или на перине возвышается небольшой сундук, а на сундуке посиживает женщина в салопе или (смотря по погоде) в красной шали и держит в руках либо самовар небольшого объема, либо горшок ерани.
Это переезжает кухарка с места на место и, подобно одному древнему философу, может сказать: Omnia mea mecum porto — “все мое при мне”, потому что нажитое годами и трудами имущество ее заключается в сундуке, на котором посиживает она, равнодушно поглядывая кругом, на прохожих и проезжих, что мелькают перед нею, на улицы и дома, которые придется миновать ей, пока не достигнет она цели своего путешествия — места у новых хозяев или уголка в каморке, который надобно нанять, пока не отыщется теплое местечко.
Зачем же, Акулина, отошла ты от прежних хозяев? Чем было не место? Жила бы ты да жила, наживала бы себе привязанность хороших людей и копейку на черный день!. А то ведь почем знаешь, каковы-то будут новые хозяева, — пожалуй, не пришлось бы потужить и о прежних; да хорошо еще, как едешь ты прямо на место, а не угол нанимать приходится. Разочти-ка, во что обойдется тебе свое собственное хозяйство.
За угол заплатишь ты по крайней мере два с полтиной (по твоему счету, на ассигнации); пить-есть надо, и чаек ты привыкла попивать всегда два раза в день; случится, завернет к тебе знакомка, на ту пору также без места, и ее ты напоишь чайком, а еще, пожалуй, вздумаете с горя и по рюмочке выпить; а все это счет да счет, из твоего кармана-то вон да вон. Проходит месяц-другой, и как ни грустно тебе менять заветную бумажку, бережно спрятанную в самом потайном месте сундука, а делать нечего, достаешь ты ее и размениваешь…
Почти каждый день отправляешься ты на вольное место {Для немосквичей надобно заметить, что так называется место, где собирается в ожидании найма прислуга разного рода. Таких сборных мест в Москве два: на Новой площади (существующее исстари) и у Варварских ворот, где, кроме домашней прислуги, всегда можно найти толпы чернорабочих. Кухарки предпочитают площадь.}, в надежде, не наймут ли тебя; но не всегда скоро сбывается эта надежда, и не одна ты простоишь понапрасну в ожидании наемщика, по крайней мере такого, который давал бы настоящую цену, а не какой-нибудь целковый либо полтора в месяц: “Мне, — говорит, — хоть попроще, деревенску бабу, да подешевле”…
Прослышишь ты случайно, что вот в таком-то месте требуется кухарка, — идешь туда, а там уже успели нанять. Рекомендует тебя какой-нибудь старинный кум или так хороший человек к какому-то барину; не нравится тебе рекомендованное место, кажется трудновато, либо в цене не сойдешься, и сидишь ты опять — не у моря, а в наемном уголку, ждешь не погоды, а местечка.
А накопленные денежки все убывают да убывают, и от заветной бумажки, которая еще не так давно составляла для тебя предмет тайной гордости и самых приятных мечтаний, от нее остается небольшое количество мелочи. И спустя еще немного времени принуждена ты нести в заклад свою любезную красную шаль и тогда уже рада какому-нибудь месту… Зачем же, Акулина, довела ты себя до такого стесненного положения, зачем сошла с насиженного места?
Мало ли “резонов” найдет она в ответ на эти вопросы, то сошлется на пословицу: “рыба, дескать, ищет где глубже, а человек — где лучше”; то скажет: “чужую беду руками разведу, а к своей ума не приложу”; или: “грех да беда на ком не живут”; или выставит такие доводы, почему ей нельзя было не отойти от места, что житейскою основательностью их не убедится разве только один закоренелый скептик. В числе этих доводов чаще встречается обстоятельство, что хозяева “прогорели”, из покоев переехали в комнатку; а реже всего, особенно с настоящею кухаркою, случаи, когда ей необходимо месяца два пожить где-нибудь в укромном захолустье… Последние случаи составляют сердечную тайну кухарки, и нам не годится обнаруживать их…
Как бы то ни было, на какие бы причины ни ссылалась Акулина Ивановна, на поверку все-таки выходит, что она любит переселения из дому в дом, что ее точно магнитом каким тянет от одних хозяев к другим, и не живется ей долго на одном месте. Люди, которые имеют привычку глубоко вникать во всякое явление, анализировать его, объяснят, может быть, эту черту в быте кухарки жаждою новых впечатлений, любознательным желанием изучать жизнь в различных ее проявлениях. Не пускаясь так далеко, я могу сказать лишь то, что кухарка, которая прожила бы на одном месте пять лет, заслуживает почетной награды от своих хозяев, — и средний срок, в этом случае, для всех Акулин Ивановен редко превышает два года.
Переходя с места на место, от одних хозяев к другим, в каком быту не наживется кухарка, чего не насмотрится?
Начинает она, положим, с артели фабричных. Здесь ей выгодное жалованье, носка дров и воды лежит на очередных дневальных, в стряпне не спрашивается никаких разносолов, но зато уж и придется постряпать; щи и каша варятся не в горшках, а в котлах громадного объема; ранним утром надобно сварить какое-нибудь хлебово к завтраку, а обед с ужином идут своим чередом.
Вследствие ли этих трудов или особенного расположения кухарки к какому-нибудь молодцеватому парню (из-за чего возникают справедливые укоры и ревность со стороны товарищей отличенного предпочтением), или по другим причинам, — только кухарка недолго наживает на фабрике, тем более, что служба здесь составляет большею частью еще только первый дебют ее, и она поступает на другое место.
Переходит она к артели разносчиков, которые сообща нанимают себе и квартиру и стряпуху. Здесь повторяется почти та же самая история.
Покидает кухарка и балагуров-разносчиков, и через чью-нибудь протекцию определяется в купеческий дом. Здесь она постигает все тайны домашнего хозяйства и выучивается печь удивительную кулебяку. Смотря по характеру, темпераменту и большей или меньшей свычке с столичными обычаями, кухарка живет или в ладах с прочею прислугой дома (горничною, кормилицею и нянькою), или ссорится с ними зуб за зуб. Только к тому, кто холит хозяйских рысаков, она почти всегда чувствует невольное влечение.
Пожила кухарка у купца, очутилась потом и у господ. В эту эпоху кухонные ее познания приближаются к искусству повара, и ей становятся не чужды разные заморские названия супов и соусов, хотя она переиначивает их по-своему.
Семья аккуратного немца, небогатый чиновник, зажиточный мастеровой, барин так из благородных, вдова, которая держит нахлебников, старый холостяк, грек или армянин, — у всех этих лиц, с различными видоизменениями, по нескольку раз поживет кухарка, и всех оставит, чтобы перейти к новому, у которого еще не приходилось ей жить, или к кому-нибудь из числа тех, с чьим бытом она уже ознакомилась.
По краткости времени житья кухарки, по ее непосидчивости редко где привязываются к ней тою приязнью, какая достается на долю другим членам домашней прислуги; редко где кухарка оставляет по себе продолжительное воспоминание, да и то ограничивается большею частью сравнением с ее преемницами в уменье стряпать и служить. И сама она одинаково равнодушно расстается почти с каждым домом, — и как горячо принимает к сердцу на первых порах те маленькие невзгоды, какие случалось ей перенести в этом доме, так же легко забывает и те приятности (относительно лакомого куска и чашки чаю), которые видела от хозяев его.
Равнодушие с обеих сторон, — и разве только на минуту прервется оно, когда где-нибудь на гулянье встретятся кухарка и ее бывшие хозяева. — “А, да это наша Акулина!” — скажет барыня, кивнув головою в ответ на поклон прежней своей стряпательницы; промолвит еще два-три слова, да и пойдет дальше под ручку с своим мужем. А кухарка пытливо посмотрит ей вслед, насмешливо улыбнется и проговорит сквозь зубы: “Ишь ты как раздобрела, не такая была!” — скажет это, да и отправится на качели с каким-нибудь подвернувшимся на ту пору кавалером. Тем и кончится эта встреча людей, которые когда-то были близки друг другу.
Но барыня знала, вероятно, одну только внешнюю сторону жизни кухарки, внутренней, может быть, даже и не подозревала в ней. А кухарка была невольною свидетельницей всех семейных историй, из которых иные, ограничиваясь четырьмя стенами, не переходя за порог дома, разыгрываются иногда сильнее и поразительнее всех драм, какие мы смотрим на театральной сцене; кухарка видела и знала все эти мелкие житейские огорчения, которые, как микроскопические насекомые, подтачивающие крепкий дуб, вконец обессиливают самую твердую волю и ожесточают самое мягкое сердце.
Кухарка знала, отчего ее молодая хозяйка плачет тайком, и какая забота заставляет мужа, что души не видел в ней перед свадьбой, возврашаться теперь домой за полночь. Ей известно, куда хозяин девал деньги, когда сказал, что потерял их, и три дня ходил точно сам не свой. От ее глаз не укрылась та сцена, когда влюбленный и нежный супруг страшно грозил своей обожаемой супруге, не соглашавшейся подписать какую-то бумагу. Кухарка видела… мало ли что она видела, да молчала: “не мое, дескать, дело”. С одной стороны, перед нею проходили семейные драмы и трагедии, с другой — комедии, водевили, и все это исчезло, исчезает, сменяется одно другим, забывается среди ее частых перекочевок с места на место, перекочевок, продолжающихся до той поры, пока судьба не скажет: “Ну, будет, послужила ты на своем веку, пора и на покой!..”