Очерк «Москва и Петербург»
впервые опубликован в
«Московском городском листке»
1847. № 88. 24 апреля.
Подпись: А. Трисмегистов.
Москва и Петербург: заметки зеваки
Вечер и ночь кочующего варяга в Москве и Петербурге
Прежде всего и паче всего прошу покорнейше читателей этих беглых впечатлений — если только найдутся для них читатели — не обольщаться громким названием «Москва и Петербург», не ждать здесь полной, систематической характеристики головы и сердца России, — предуведомление, впрочем, кажется, лишнее, благодаря терпению добрых русских читателей, давно уже испытанному и громкими названиями, и огромными предприятиями.
Мои заметки — в полном смысле — впечатления зеваки, не французского фланёра, который фланирует для того, чтобы видеть и замечать, потому что живет гораздо более жизнию других, чем собственною, — не немца-путешественника, который и смотрит-то на что-нибудь не иначе, как с научной целью, не англичанина-туриста, который возит всюду только самого себя и показывает только собственную особу, — нет, это беспритязательные, простые заметки русского зеваки, зевающего часто для того, чтобы зевать, зевать на все — и на собственную лень и на чужую деятельность.
Зевота как искусство для искусства, искусство, само по себе служащее целию — найдено только русской природой, выражаясь словом господ, зевающих на собственную лень, — и никаким уже образом не есть порождение лукавого Запада, употребляя принятый термин других господ, зевающих на чужую деятельность.
Но дело не в зевоте, не в хандре — дело в Москве и Петербурге, хотя, право, в иную минуту оба эти города кажутся представителями двух этих различных родов деятельности зевоты.
Случалось ли вам когда-нибудь ездить по Москве зимнею ночью — зимою в Москве и в семь часов уже ночь. Перед вами вереницами и рядами тянутся длинные заборы дворов, то большие, то небольшие дома — на улице ни души, изредка только полозья саней прорекут полосу на рыхлом снеге, да по маленькому тротуару пройдет прохожий, кутаясь в шубу.
Все тихо — но отчего так полна для вас жизни эта тишина, не той жизни, все интересы которой сосредоточены в повышениях и партиях преферанса, — нет, иной какой-то жизни, забытой вами или, может быть, даже вовсе не испытанной, но понятной, но доступной вашей русской природе.
Посмотрите, сквозь ставни этих уютных маленьких домиков прорезывается приветная полоса света, цельные стекла этих одноэтажных изящных домов освещены ярко, так, кажется, и обливают вас роскошью своего освещения; приподнимитесь немного на ваших санях, остановитесь, если вам нечего делать, некуда спешить, и в цельное окно хорошенького домика вы увидите и стол с стоящим на нем самоваром… и мало ли, что вы еще увидите — быть может, свеженькую, алебастровую ручку, грациозно подающую стакан крепкого чаю кому-нибудь из братьев, быть может, рассеянные, подернутые влагой глазки, которые невольно оборачиваются к окну, в то время как их хозяйка, по-видимому, занята только разливанием чая, глазки, в которых прочтете все нетерпение, каким снабжена русская женщина.
И если вы бездомник, если вы варяг в этом славянском мире, если не имеете части в семейном самоваре, зачем, за что и почему обоймет вас хандра неодолимая, зачем, как Репетилов, готовы вы сказать своему кучеру: вези меня куда-нибудь…
Но куда, куда? еще только шесть часов — вас не тянет ни в театр, надоевший вам до смерти, ни в клуб, в котором просадили вы целое после-обеда, ни к таким же, как вы, бездомникам — вам хочется звуков, вам хочется выражений для этой неопределенной, непонятной, тоскливой хандры, — и если у вас есть две, три, четыре сотни рублей, которые вы можете кинуть задаром, — о! тогда, уверяю вас честью порядочного зеваки, — вы кинетесь к цыганам, броситесь в ураган этих диких, странных, томительно странных песен, и пусть отяготело на вас самое полное разочарование, я готов прозакладывать мою голову, если вас не будет подергивать (свойство русской натуры), когда Маша станет точить вашу душу странною песнею или когда бешеный, неистовый хор подхватит последние звуки чистого, звонкого, серебряного Стешина: «Ах! ты слышишь ли, разумеешь ли?..»
Не эвал, не эвое — но другое, скажете вы, распустивши русскую душу во всю распашку… Но ваша душа чересчур переполнилась, вы снова кидаетесь в сани, вы велите ехать куда-нибудь, на один из тех вечеров, где принимают всякого, даже и варяга, если только известно, что он в состоянии сказать какую-нибудь новую истину, как будто Москве нужны новые истины, нужнее, чем для Петербурга ясное небо и чистый воздух.
У! Боже мой! какая атмосфера или, скорее, какая разнообразная атмосфера уже окружает вас, как только вы очутитесь в центре такого кружка, — слой ума западного, с его подразделениями на французский и немецкий, слой ума восточного, слой, наконец, ума чисто прадедовского, с памятью жирных пиров доброго старого времени.
Но отчего — если только вы пожаловали на такой вечер с свежею, еще не отуманенной вполне московской жизнию, головой, — отчего, говорю я, чем-то странным повеет на вас от этого ума и от этих важных вопросов, которых вы наслушаетесь? — ведь вопросы эти в самом деле очень важны? ведь сочувствие к ним — величайший признак развития?..
Но что до них, бьет полночь — а сегодня театральный маскарад и вы, как порядочный зевака, любите, разумеется, толкаться с своею хандрою везде, где только она может получить пищу. — Ну, вот вы и там, вы ходите между масок и домино, но в числе этих домино тщетно будете вы искать волнообразный стан, хоть одну алебастровую ручку, которые грезились вам в цельное окно хорошенького домика; под этими масками не увидите вы живые и быстрые глазки, которые подернуты влагою беспредметного нетерпения, куда же стремилось это нетерпение… никуда, о, верьте, никуда: оно родилось и замерло в семейном кружке; оно не помчалось сюда, легкое и воздушное, как сильф; оно тихо уснуло на своем одиноком девственном ложе — и бог его ведает, что ему грезится теперь, этому юному нетерпению.
Что до него?., а между тем вас объяла опять цыганская вакханалия с томительно-нежною песнею– «Полюби меня, душа-девица!» — что до него?., а между тем вся душа так и рвется на простор, так и ищет цели, любви, жизни… Кругом все пошлые физиономии, бесстрастно-продажные ласки и бессмысленный кутеж… И снова мчат вас сани по пустынным улицам, и снова утомленному взгляду вашему хотелось бы успокоиться на кроткой семейной картине, на девственном образе — но все тихо, все тихо… изредка только, быть может, в одиноком покое девочки брезжит лампада пред ликом Пречистой Девы.
Иная, совсем иная ночь в городе, который называют головою России…
Вы отобедали (обыкновенно очень тихо); вас, разумеется тоже выгнали из дому, но это что-то не хандра русского человека, не бесконечная жажда жизни, не беспредметная любовь — нет, просто пошлая, бесстрастная скука, просто врожденное во всяком истом петербуржце отвращение от домашнего очага. Да и какой, в самом деле, это очаг? Этот час, просто-напросто, как известно моим читателям-варягам, — комната со столом и прислугою, изобретенье, нарочно придуманное для кочевья…
Вы оставили ваше кочевье, — ив один из кафе-ресторанов Невского проспекта. Вы там, вы закрыли вашу физиономию огромным листком «Дебатов» или «Прессы», вы погрузились в речь Гизо — и прекрасно. Разумеется, что вы, в своей совести, сами смеетесь над своим участием к вопросам, — ведь пьют же турки опиум, вредно, может быть, да хорошо! грезишь себе да грезишь, грезишь до тех пор, пока пройдет состояние организма, бывающее обыкновенно после обеда, грезишь, пока не проснется жажда какой-нибудь деятельности…
Но какой же? какой? — деятельность ваша, даже их деятельность своекорыстная, деятельность наслаждения так определенна, так размеренна, — деятельность в пользу других (не забудьте, почтенный читатель, что я употребляю выражения, которыми вы сами любите себя обманывать), эта деятельность еще определеннее, она кончилась в четыре часа… перед вами реестр наслаждений — перед вами Мартынов, Плесси2 и итальянцы. Куда-нибудь — не все ли равно?..
И вот вы хоть в Александрии, и даровитый Мартынов заставит вас смеяться, хоть бы вы были скучнее осеннего петербургского вечера, — но что-то натянутое есть в вашем смехе — и вот вы в Михайловском, и перед вами чудная артистка, великолепная Дона Флоринда — кого не расшевелит ее страстный шепот, ее то медленная, то сыплющая искрами речь…
Но отчего на всех этих окружающих вас физиономиях написан какой-то заказной восторг, какое-то недоверие к возможности и разумности наслаждения, отчего самое наслаждение давит вас самих зевотой пресыщения? Отчего? Тяжелый воздух — мало его! Вы вышли из театра… тяжело как-то давят вас громады зданий с их великолепным лицом, с их черными боками; они сами, эти здания, как-то тяготеют к болотистой почве, они как-то и освещены скудно, несообразно с своею величиною — и зачем освещаться чему-нибудь в этих зданиях, кроме магазинов и кондитерских, — семейства прячутся как-нибудь вовнутрь дворов; они не приглашают радушно к своему самовару, а если и приглашают, то приглашают церемонно, с известною целию.
Скучно вам! только в верхних этажах виден подозрительно-гостеприимный свет; но не жаждою иной, лучшей жизни отзывается эта скука… где ее взять, этой иной, родственной вам сферы жизни; а негде взять, так и делать нечего… Идите себе перекинуть пульку или два преферанса, чтобы окончательно уходиться за таким полезным занятием, — ну, а если ваша натура не уходится от этого, вас ждет еще ряд наслаждений — сегодня одна почтенная дама зовет целый Петербург в свое танцевальное собрание.
Вы там: в ушах ваших дребезжит полька с тамтамами и без тамтамов, полька-мазурка, и две-три пары неистовствуют под их звуки, для удовольствия господ зевающих и господ, вымещающих удаль на бутылках шампанского. Чего же вам?., жизнь, кажется, полная — кудри вьются по плечам, — завитые, разумеется, Домер-гом или Видалем, — щеки горят — magazin cosmИtique — снабжает отличным румянцем, — движения прилично неистовы, — но из-под длинных платьев глядят немецкие ноги, но глаза не горят на рыбьих физиономиях, — и становится вам неприятно — но цель ваша достигнута, вы утомлены и спите…
Да не подумают читатели, что в наших беглых впечатлениях преднамеренно очерк московского вечера и московской ночи как-то если не представляет больше жизни, то, по крайней мере, хоть говорит о жажде жизни…
Прежде всего, это только впечатление, это только вид издали — приближьтесь-ка, попробуйте, к каждому явлению в особенности, хотя <бы> к семейному началу, которого присутствие так ярко в Москве везде и повсюду… посмотрю я тогда, что вы скажете, — это семейное радушие, эти обеды — знаете ли, что при случае, пожалуй, хлебосол вам припомнится…
Эти живые глаза, подернутые влагой, они, может быть, состоят непосредственно на ловле мужчин — ибо ни в ком столько, как в московской барышне, ловля мужа не перешла в тело и кровь, — с ней опасно говорить, с московской барышней; ибо, если она уж говорит с вами…
Но я не обязан объяснять вам, что это значит, — я передаю вам только беглые, летучие впечатления кочующего варяга. Зачем рыться далеко вглубь, зачем некстати возобновлять последний монолог Чацкого?
1847