Московские торговки
Журнал “Исторический вестник”, 1883,
Костомаров Николай Иванович
В XVIII столетии, в Москве, встречается своеобразный тип женщин, промышляющих ручною разносною торговлею, тип, не исчезнувший совершенно и до настоящего времени. Эти женщины ходили со двора на двор, из дома в дом, в одном месте покупали вещи, в другом продавали. Те из этих торговок, что были попроще и победнее, ограничивались разною ветошью и мелочью и носили кличку ветошниц: у них в разносе были разные лоскуты мехов и тканей, старые юбки кандячные и байберсковые, холстинные рубашки и всякие безделушки, как серебряные пуговки, стеклярус, хрустальные и оловянные стаканчики и тарелки и пр.
Попадались по случаю в их руки и более ценные вещи. Другие, которые были поразбитнее и посметливее, находили возможность иметь кредит у купцов; у таких торговок можно было достать и жемчуг, и серьги с дорогими каменьями и золотые перстни, и камки, и другие материи, и собольи меха.
Предметом их торговли были также монеты русские и иностранные. Иногда торговки обменивались между собою продажными вещами и доверяли их одна другой для продажи. С раннего утра до ночи шатаясь по Москве, они были вхожи в дома и знатных и простых, и благородных и подлых, знали их и попы, и церковники, и купцы, и мастеровые, и барские слуги, составлявшие тогда чуть не треть народонаселения Москвы, и самые бары.
Не брезговали ими важные госпожи, угощали их у себя чаем, оставляли ночевать, показывали им свои уборы, продавали или отдавали на продажу то, что считали у себя лишним, приобретали от них то, что им нравилось, и вели с ними интимные беседы. Вечно бродячие бабы не были скучны; с ними всегда было о чем поговорить.
Они были большие сплетницы. В некоторых домах они сходились и дружили с господскою прислугою, от нее узнавали, как живут господа, кроме того, и сами присматривались в доме, куда их допускали, подмечали всякие признаки, по которым смекали, как где живется, где что делается, и обо всем этом сообщали в других домах.
От них можно было услышать, что вон там-то муж не ладит с женою, там родители недовольны детьми или дети родителями, такой-то мужчина ухаживает за такою-то женщиною или девицею, там готовятся к свадьбе, там скоро нужно ожидать похорон, тот проигрывает в карты или проматывает свое имение на прихоти, тот скряжничает и копит деньги, тот собирается покупать имение, а тому угрожает опасность, которой он и не чает: о всех чужих делах у них был готовый запас сведений. И торговые дела были им знакомы: знали они, что в Москве подешевело, что подорожало, какой купец получил большие барыши, какой близок к тому, чтобы в трубу вылететь — все это как на ладони выложит вам шатающаяся по Москве торговка-вестовщица.
Посещали эти вестовщицы московские монастыри и архиерейские подворья, узнавали, что вот там-то будут ставить в попы, постригать в монахи, посвящать в схимники, присутствовали сами при такого рода церемониях и чувствительно описывали их в своих рассказах, сообщали новости о явлениях чудотворных икон, о слезах, истекавших от иконы Богоматери, о случившихся при иконах и мощах исцелениях: все это с удовольствием слушалось там, где были ханжи, а их в тот век было гораздо больше, чем теперь в первопрестольной столице.
Вместе с такими благочестивыми сведениями вестовщицы эти ловили и разносили по Москве скандальные анекдоты о сановных людях духовного чина, а русские люди всегда были падки, при всем своем усердии к церкви, слушать и вымышлять скандальные анекдоты о своем духовенстве.
Московские барыни, замкнутые в узкий круг частного домашнего быта своего звания, не читали газет, в которых тогда не сообщалось ничего, что бы могло быть для них интересным, не читали и книг, потому что тогда не писали книг, приспособленных к чтению для таких госпож; в свиданиях с другими госпожами своего звания барыня из приличия должна была соблюдать осторожность, не смела всего говорить, не могла всего услышать, чего бы ей хотелось.
Барыне было скучно, сидя дома, и потому явление такой вестовщицы и сплетницы было большим развлечением. То, что мы теперь читаем в обзорах текущих событий, печатаемых в наших газетах, то самое передавалось тогдашнею московскою торговкою, и приход ее в дом имел такое значение, как в наше время доставка газеты. Такие точно стереотипные выражения, какими, нас угощают газеты, вроде: мы слышали, нам сообщают, мы узнали наверное, были в обычае и у московских торговок, только они смелее относились о личностях, чем наши газеты, которые опасаются преследования за диффамацию.
Торговки не имели привычки скрывать настоящее имя того, о ком передавалась сплетня; никто не преследовал их за сплетни, потому что и преследовать было невозможно: никто не мог доискаться, кто первый вымыслил сплетню; раз она пущена была в обращение, то скоро изменялась так, что иногда сам первый сочинитель ее не узнал бы своего произведения: сплетницы отличались способностью и охотою разукрашивать пойманную ими весть добавлениями собственного искусства.
Притом надобно заметить и то, что обыкновенно лица, имевшие право принимать сплетню на свой счет и оскорбляться за нее, узнавали о ней тогда уже, когда она успеет облетать пол-Москвы и принять такой вид, что уже трудно решить — действительно ли она относится к этому лицу, а не к иному. Поэтому сплетни и вести, разносимые по дворам московскими торговками, так же бесследно исчезали, как и возникали. На счет их у русских всегда была наготове поговорка: собака брешет, ветер носит!
Но бывали сплетни, говоря о которых, нельзя было приложить такой поговорки. Это были те сплетни и вести, которые касались высоких особ царского дома и действий верховной власти. Тут бедная вестовщица могла попасть в такие тенета, из которых нельзя было выпутаться, и принять такую беду, что лучше бы ей на свет не родиться, чем терпеть ее. А этому статься было так легко!
Вестовщица, по своим качествам, не отличалась сдержанностью на язык и осторожностью в выборе приятельских знакомств, а в охотниках закричать: “слово и дело” не было недостатка, даром что и тому самому, кто произнесет эти страшные слова, придется солоно.
По таким словам начнется розыск, и тут с бедной вестовщицы будет струями литься кровь, члены будут выходить из своих суставов, вздуются волдыри от кнутов и раскаленного железа, станут ее мучить затем, чтоб допытаться, откуда вышло предосудительное для чести высокой особы, а она этого сказать не в состоянии, и невозможен будет ей исход из страшного заточения. Есть у нас пример двух таких несчастных московских торговок: их скорбную, ужасающую историю мы намерены рассказать читателям.
В 1731 году, в числе многих торговок, ходивших по Москве, было две: одну звали Татьяною, другую Акулиною.
Татьяна была вдова сержанта Шлиссельбургского пехотного полка, Павла Посникова, убитого в сражении лет назад тому около тридцати. С тех пор, оставшись без мужа, она проживала в Москве и года за четыре или за пять перед 1731 годом поселилась в Сущевской слободе за Тверскими воротами, в приходе церкви Казанской Богоматери, в доме посадского человека Тимофея Дмитриева, стоявшем рядом с домом кригс-цейхмейстера Воейкова.
Прежде когда-то занималась Татьяна скорняжным шитьем, а достигши старости, пропитывалась тем, что ходила по домам с разными вещами, продавала их и брала вещи для продажи, получая себе вознаграждение за труд.
Акулина была вдова дворового человека господ Телепневых, Василия Степанова, отпущенного на волю назад тому лет тридцать наследниками умерших господ своих. Потом Акулина вместе с мужем проживала в наймах у разных лиц лет тринадцать; тогда овдовела и с той поры жила у пасынка своего, портного Федора Смирнова, помещавшегося в избе, выстроенной на земле, принадлежавшей Садовой слободы посадскому человеку Ивану Васильеву, на Тверской улице, в приходе церкви Николы Чудотворца, что в Гнездниках. И Акулина, как Татьяна, получала пропитание тем, что ходила по дворам, но она торговала ветошью и известна была под именем Акулины ветошницы.
Много было сходного между собою в занятиях этих двух торговок. Обе они в одинаковой степени вестовщицы и сплетницы. Но как по своей наружности, так и по внутренним качествам характеров они представляли собою одна другой противоположность.
Татьяна — женщина лет за пятьдесят, сангвинического темперамента, живая, быстрая, разбитная, словоохотливая, одна из тех, что как затараторит, так ей и удержу нет. Баба такая, что хоть куда проберется, со всяким пытается познакомиться, обо всем заводит разговор, чтобы побольше чего проведать; если ей где-нибудь не удастся и ее, как говорится, огреют, она не сердится, не скорбит, а спешит обратить все в шутку, на смех, если же ей что-нибудь расскажут, она тотчас пускается в восклицания, показывающие, как ее сказанное занимает. Ничего у нее долго не удержится в секрете, тотчас что услышит, другим переносит.
Она вхожа к знатным господам, с ними любезна, вкрадчива, забавна, и за то ее господа любят и принимают. Акулина — баба лет за шестьдесят, сухощавая, глядит как-то сумрачно, сподлобья, не болтлива, более серьезна, не допытывается усильно, когда хочет что-нибудь узнать, а начинает речь как бы вскользь, будто ее это мало занимает и для ней все равно, скажут ли или не скажут ей. А когда слышанное и узнанное она переносила другим, то делала это без увлечения, не так, как Татьяна, а рассказывала шепотом, с видом большого секрета; пусть-де думают, что она много кое-чего знает, да не всякому скажет, а открывает только тем, кому особенно доверяет.
Татьяна любила хвастать, что бывает у больших господ, и ее везде ласкают; Акулина никогда с этим не выказывалась, а хоть и случалось ей бывать у господ, не рассказывала о том каждому. Акулина была скупа и большая постница: по средам и по пятницам круглый год не ела рыбы и не пила вина, а в великую четыредесятницу все дни, исключая субботы и воскресенья, не ела ничего вареного. Она была набожна и простаивала длиннейшие монастырские богослужения, не дозволяя себе ни прислониться к стене, ни облокотиться, ни даже переступать с ноги на ногу, хотя это не мешало ей иногда выражаться о духовных лицах очень язвительно, причем, однако, она каждый раз, как бы опомнившись, творила крестное знамение и произносила: “Боже, прости мое согрешение!”.
Татьяна хоть и ходила в церковь, но часто, встретивши там приятельницу, выходила с нею на паперть, и обе там смеялись, рассказывая дружка дружке что-нибудь вовсе не благочестивое. Обе торговки знали одна другую, познакомившись на площади у китай-городской стены, где собирался ветошный рынок.
Однажды, в рождественский пост 1731 года, Татьяна отправилась к Акулине; она узнала, что последняя приобрела серьги с изумрудами, и хотела купить у нее эти серьги, чтобы понести на продажу в господские дома. В это время, так сказать, злобою дня в Москве была ссылка князя Василия Владимировича Долгорукого. Его обвинили в произнесении хульных слов о государыне императрице, и в том же обвинили и жену его.
Собственно, однако, он перед государынею Анною Ивановною был виноват тем, что был Долгорукий; Анна Ивановна ни за что не хотела простить роду Долгоруких ни намерения ограничить самодержавную власть российских монархов, ни плутовской попытки возвести на престол одну из девиц Долгоруких на том странном основании, что она была невестою покойного императора Петра II.
Князь Василий Владимирович Долгорукий, однако, не только не принимал участия в этой проделке своих родичей, но отнесся к ней с омерзением; тем не менее, когда между вельможами шла речь о том, кому передать упраздненный престол по прекращении мужеской линии дома Петра Первого, он предлагал избрать государынею не Анну Ивановну, тогда еще герцогиню курляндскую, а царицу Евдокию, отвергнутую первую жену Петра Первого. Этого знатного боярина, носившего важный чин фельдмаршала, московский народ любил и уважал до чрезвычайности.
Князь Василий имел репутацию человека правдивого, не способного ни к какой лести, готового хоть государю в глаза высказать колкую правду. Он уже потерпел от царя Петра Первого во время страшного процесса над царевичем Алексеем Петровичем. Вся вина князя Василия Владимировича состояла в том, что он советовал царевичу идти в монастырь, прибавивши с своим обычным остроумием, что ведь клобук не гвоздем к голове прибит. Об этом объявил при допросах сам трусливый царевич, которого ничтожность понимал сам князь Василий Владимирович.
Петр наказал князя Василия Владимировича лишением всех почестей и ссылкою в одно из отдаленных имений; если его не постигла тогда более суровая кара, он обязан был заступничеству князя Якова Федоровича Долгорукого, который выступил защитником чести своего рода перед грозным, но к нему всегда милостивым царем. Народ русский в деле между отцом-царем и сыном-царевичем был своим сочувствием не на стороне царя-отца, а соболезновал о судьбе царевича и всех с ним и за него пострадавших.
Опала, постигшая в то время князя Василия Владимировича, понималась народом как терпение за правое дело и увеличивала к нему любовь и уважение. По ходатайству жены в эпоху устроенной Петром ее коронации, Петр облегчил участь князя Василия Долгорукого, а по смерти Петра возвращено ему было все прежнее величие.
Народ любил князя Василия Владимировича еще и за то, что он был совсем русский человек, горячо предан был русской народности и ненавидел немцев до крайности, а немцев в те времена не терпел и народ. И эта ненависть князя Василия Владимировича Долгорукого к немцам чуть ли не была главнейшею причиною постигшей его опалы, так как с восшествием на престол Анны Ивановны наступило могущество немцев в России, и сам человек, подавший на князя Долгорукого донос, был немец, состоявший на русской службе в генеральском чине, принц Гессен-Гомбургский.
Императрица указала сослать князя Василия Владимировича в Иван-город. По обычаям того времени, знатных лиц, подвергавшихся царской опале, не сразу карали полною карою, какой считали их достойными; сперва назначали им кару сравнительно легкую, а по прошествии некоторого времени вдруг, без всякой новой причины, увеличивали. Так произошло и с князем Василием Долгоруким: к концу царствования Анны Ивановны он очутился в Соловках и притом в самом суровом заключении, а был освобожден уже императрицею Елисаветою.
Этого-то любимца московского народа готовились, в конце 1731 года, отправлять в ссылку. Выставлен был на московских улицах для всенародного сведения царский указ, где излагались вины князя Василия Долгорукого, навлекшие на него опалу и ссылку.
Независимо от того, что московские жители, как мы уже говорили, очень любили князя Василия Владимировича, надобно присовокупить, что русский народ вообще не верил прямому смыслу того, что ему объявлялось от правительства, а склонен был подозревать иные причины, которых ему не хотят открывать и до которых он начинал докапываться собственным умом. Отсюда возникали выдумки и сплетни. В Москве только и думы было у всех, что о ссылке любимого князя, но говорили об этом только шепотом и оглядываясь по сторонам. Много было сочувствия к судьбе князя, но слишком мало смелости гласно заявлять его.
В это-то время пришла Татьяна к Акулине, и обе кумушки заговорили о том, что тогда всю Москву занимало. Акулина в виде глубокого секрета шепотом сказала Татьяне: “близко государыни живет иноземец — имени его вот не выговорю, мудреное какое-то, заморское — и государыня от него стала брюхата, хочет наследником учинить того ребенка, что дает ей Бог, и вот скоро народ погонят присягать. А князь Василий Долгорукий ей государыне за то выговаривал и оспаривал, и за то осерчавши, государыня велела его сослать в ссылку”.
Татьяна не утерпела, чтоб не разболтать слышанного при первом случае. Была она вхожа в дом Воейковых, своих соседей. Жена Воейкова покупала у Татьяны вещи и давала ей на продажу свои. Когда Татьяна вошла к ним в дом, господа в то время пили чай. И Татьяне чаю поднесли. Татьяну так вот и подмывало поделиться с господами свежею новостью, и она передала им сплетню, слышанную от Акулины. Воейков человек бывалый и смекавший дела, тревожно сказал ей: — черта ли ты врешь! — Затем, обратившись к жене, сказал: — не было бы кого в горнице за печью? — Татьяна в свою очередь заглянула за печку и увидела там спящего тринадцатилетнего мальчика, племянника Воейковых. Но тот не слыхал ничего.
У Воейковых не постигла Татьяну опасность; она только получила там предостережение, но им не воспользовалась. Немного спустя, перед самым праздником Рождества Христова, встретила она на Тверской улице знакомого ей дворового человека Воейковых Артемьева. Остановившись и очутившись с ним наедине, Татьяна завела разговор о том и сем и между прочим сообщила и ему новость, слышанную от Акулины, но уже несколько в измененной и поясненной редакции: “ныне у нас делается присяга о учинении, по соизволению ее императорского величества, наследника на всероссийский престол, а бывший фельдмаршал князь Василий Долгоруков послан в ссылку за то, что государыня императрица брюхата, прижила с иноземцем графом Левольдою, и его, Левольду, наследником учинила, а князь Василий в том ей, государыне, оспорил”.
Видно, что Татьяна перед тем еще с кем-то говорила об этом и узнала имя того иноземца, о котором сообщала ей Акулина, не умея выговаривать его иностранного прозвища. Кроме того, Акулина говорила Татьяне, что государыня хочет учинить наследником ребенка, который должен родиться от иноземца, теперь же Татьяна говорила, что государыня хочет учинить наследником этого самого иноземца.
Этот перековерканный московскою торговкою граф Ле-вольда был не кто иной, как Рейнгольд Левенвольде, сильный и влиятельный человек из иноземцев в описываемое время. Некогда взятый в плен офицер шведской армии на полтавском сражении, он вступил в русскую службу и, благодаря влиянию своего отца, который еще прежде служил царю Петру, когда сын его находился в службе у неприятеля Петрова, молодой Левенвольде быстро возвысился. Он был красив собою и чрезвычайно счастлив в любовных делах.
При Екатерине 1-й он был гофмейстером. Когда Анна Ивановна была еще курляндскою герцогинею, Левенвольде в России работал в ее пользу вместе с ее сторонниками с целью возвести ее на всероссийский престол. Когда, наконец, это исполнилось, Левенвольде был осыпан милостями новой государыни, наделен богатствами и получил важное место маршала двора, дававшее ему возможность распоряжаться всем дворцовым бюджетом. Он зажил роскошно и пользовался беспредельным доверием императрицы. Известно было многим, что он одерживал блестящие победы над женскими сердцами, подозревали даже, что он был в связи с Екатериною I.
Догадывались, что императрица Анна Ивановна непременно должна иметь фаворита из иноземцев, которые брали такой верх над всем со дня ее воцарения, но кто был этот избранник — не могли отгадать. Бирона предварительно женили для того, чтоб все было шито-крыто. На Левенвольде, как на бедного Макара шишки, .повалились народные сплетни.
Впрочем, как всегда почти бывает в подобных случаях, эти сплетни имели корень в действительно происходившем факте, хотя изуродованном в народной молве. По известиям Бирона в его записке, писанной после его ссылки в Сибирь, вскоре по вступлении Анны Ивановны на престол, Остерман и Левенвольде составили проект объявить заранее манифестом о приведении народа к присяге тому наследнику, которого захочет назначить после себя императрица. Когда, после многих рассуждений по этому поводу, пристал к их совету архиепископ новгородский, Анна подписала представленный ей проект.
Рейнгольд фон-Левенвольде взялся доставить племяннице императрицы, Анне Леопольдовне, жениха, долженствовавшего произвести на свет необходимого наследника, а впоследствии, при его старании, его родной брат Карл-Густав нашел принца Антона-Ульриха Брауншвейгского. Хотя проект этот вначале держали в секрете, но, так как нет ничего тайного, что бы, по евангельскому слову, не могло стать явным, то весть об этом, как видно, проникла в народ, пошла разгуливать с произвольными изменениями и породила сплетню, повторявшуюся московскими торговками.
Как ни нелепа сама по себе эта сплетня, но она не была, как говорится, высосана из пальца, существовала-таки немецкая странная хитромудрая выдумка заставить русский народ присягать в верности такому наследнику престола, которого не было на свете, но который должен откуда-то явиться. Народная фантазия окрасила ее по-своему.
Артемьев, дворовый человек господ Воейковых, в то время содержался под арестом при компанейской конторе за корчемство. Преступление этого рода было в ходу в оные времена. Многие предметы потребления составляли царские регалии и продавались от казны дороже, а между тем представлялась возможность приобрести их дешевле, нанося ущерб царской казне.
Смельчаки соблазнялись этим и отваживались на рискованное предприятие, хотя им за то угрожало наказание батогами, а за неоднократное корчемство и ссылка в Сибирь. Артемьев попадался уже не в первый раз в корчемстве, и теперь попал в круг товарищей, из которых были такие ж, как и он, рецидивисты. Артемьева караульные капралы уже не раз отпускали из-под ареста на побывку во двор его господина и таким же образом отпустили его накануне праздника Рождества Христова, когда он, идя в двор Воейкова, встретился на Тверской улице с Татьяною.
По возвращении к месту своего заключения, Артемьев на другой день праздника сидел на окне вместе с одним из товарищей заключения, посаженным под арест также за корчемство, артиллерийским столяром Федоровым. Оба глядели на улицу, где народ толпился вокруг прибитого царского указа. Указ был о ссылке князя Василия Владимировича Долгорукова. — За что это его ссылают? спрашивал Федоров. Артемьев сообщил ему сплетню, слышанную от Татьяны, но не сказал, откуда он узнал об том.
Федоров проболтался об этом третьему товарищу, сидевшему в тюрьме за то же преступление, как и прочие, московскому посадскому человеку Басманной слободы Ивану Маслову.
5-го января 1732 года позвали Ивана Маслова в судейскую и прочли приговор, которым он присуждался за неоднократное корчемство к наказанию кнутом и ссылке на вечное житье в Охотск. Тогда Маслов объявил, что за сидевшими с ним колодниками есть великое государское дело по первому пункту.
В наше время может показаться странным, как человек, чтоб отклонить немедленно ожидающие его муки наказания, решается на такое дело, где ему угрожают горшие мучения, потому что почти всегда доносчик подвергался пытке после того, как обвиняемое лицо отвергало взводимое на него обвинение. Однако, в судебной практике XVIII-го века замечается обычное явление, что, присуждаемый к наказанию за какое-нибудь преступление, провозглашает против кого-нибудь страшное “слово и дело”.
Это, по нашему мнению, объясняется, во-первых, общим человеческим свойством устрашаться беды близкой, тогда как далекая не представляется ему в таком ужасном виде, хотя бы на самом деле она была ужаснее, подобно тому, как застигнутый на пожаре огнем готов стремглав кинуться в воду, не думая тогда о верной своей гибели; во-вторых, могла таких лиц соблазнять надежда, что в вознаграждение за открытие государственного преступления они получат облегчение или даже прощение кары за свое прежнее преступление.
Маслова препроводили в московскую тайную канцелярию. Он сообщил, что слышал от Федорова. Сделали допрос Федорову. Тот оговорил Артемьева и от страха показал еще на двух женщин крестьянского звания, сидевших с ним в тюрьме неизвестно за что.
Дали знать в главную тайную канцелярию, находившуюся в Петербурге. Начальствующий ею, Андрей Иванович Ушаков, потребовал присылки к нему всех прикосновенных к этому делу колодников. Они были доставлены 16-го февраля 1732 года.
В первый же день по доставке обвиняемых, Федорова подвергли пытке и дали ему двадцать ударов кнутом. На этот раз он объявил, что ни от Артемьева, ни от тех женщин, что сидели в тюрьме, которых он оговорил, не слыхал ничего, а выдумал все сам и говорил спьяна.
Федоров, видно, был душа добрая, хоть и не крепкая. Ему совестно стало подвергать мукам других, и он сам решался лучше понести на себе наказание, которое, как за преступление неумышленное, совершенное в пьяном виде, должно было по закону быть мягче.
Но не так отнесся к делу неумолимый и проницательный Андрей Иванович. Ему, вероятно, известна была ходившая о государыне сплетня и он не мог поверить, что Федоров выдумал ее спьяна. 26-го февраля он велел Федорова вести снова в застенок.
Федорову влепили двадцать два удара и довели до такого изнеможения, что несчастный потребовал отца духовного, исповедался и после исповеди, по увещаниям священника, объявил при дежурном капрале и канцеляристе тайной канцелярии, что действительно Артемьев ему говорил, так как он показал сначала, но ему потом стало жалко Артемьева и он с него сговаривал. От женщин же, которых он оговорил, он не слыхал ничего.
9-го марта привели в застенок Федорова и Артемьева. Федоров на этот раз в виду новых истязаний показал снова, что слышал непристойные речи от Артемьева. Артемьев отпирался. Подняли на дыбу Федорова, закатили двадцать ударов — Федоров подтверждал, что говорил ему непристойные речи Артемьев. Подняли на дыбу Артемьева, влепили и ему двадцать ударов: Артемьев твердил, что не говорил ничего подобного.
20-го марта, по приказанию Андрея Ивановича Ушакова, Артемьева повели снова к пытке
— Я повторю, — сказал Артемьев, — не говорил я никогда Федорову непристойных речей.
Но ему вложили руки в хомут, подняли на дыбу, начали бить кнутом. Он до крайности был измучен уже предшествовавшею пыткою и теперь совершенно изнемог и закричал, что все говорил, как показывал Федоров, а не сознавался прежде оттого, что страшился жестокого наказания за свои затейливые вымышленные слова. Тут же он показал на Татьяну.
После шести ударов пытку прекратили. Артемьев сделался болен и просил священника. На другой день его исповедали и он, по увещанию священника Петропавловской церкви, при капрале и при канцеляристе из тайной канцелярии, яснее и отчетливее подтвердил, что слышал все от московской торговки Татьяны.
Андрей Иванович Ушаков послал в Москву приказание сыскать торговку Татьяну Николаеву вдову Посникову и допросить ее в московской тайной канцелярии.
В Москве нашли Татьяну и допрашивали. Она твердила, что не говорила никому никаких непристойных слов. Ее поставили в ремень и обнажили. Татьяна твердила одно и то же.
Получивши из Москвы такое известие, Андрей Иванович Ушаков послал туда приказание доставить Татьяну в Петербург в главную тайную канцелярию.
Ее доставили по назначению, и 17-го апреля сделан был Татьяне первый допрос с пристрастием у дыбы. Она все отпиралась. Ей дали очную ставку с Артемьевым. Татьяна не сознавалась, чтоб говорила Артемьеву то, что он на нее показывал, но тут уже поколебалась, прибавила, что, может быть, она и говорила Артемьеву, да не то, что он на нее показывает. Затем она или спутавшись, или испугавшись угрожавших ей мук пытки, оговорила торговку Аку-лину и показала, что от нее слышала непристойные речи о государыне, о которых шло теперь дело.
На другой день, по поводу разноречий, бывших между показаниями Артемьева и Татьяны, обоих повели в застенок, подняли на дыбу и пытали под кнутом. Татьяна, после семи ударов, повторила сказанное об Акулине и впутала в дело Воейкова, рассказавши о том, как она передавала в его доме слышанное от Акулины. Впоследствии, однако, 1-го мая, под новою пыткою она изменила свое показание насчет Воейкова и таким образом избавила этого господина от привлечения в тайную канцелярию по этому делу.
Ушаков послал в Москву приказание сыскать Акулину, допросить ее и всех тех, на кого она покажет, а при этом подвергнуть их и пытке по одному разу, доставивши их розыскные речи в Петербург. 3-го мая в Москве Акулина была отыскана, подвергнута пытке двадцатью пятью ударами, и ни в чем не повинилась.
Андрей Иванович Ушаков, получивши такое сведение, потребовал присылки самой Акулины в Петербург. Из Москвы сообщил ему секретарь Казаринов, что Акулина, после розыска и пытки, сделалась очень больна, исповедовалась и причастилась св. тайн, и нет возможности отправлять ее больную в Петербург, потому что она может умереть в дороге. Но Андрей Иванович Ушаков послал приказание привезти в Петербург Акулину, хотя бы и больную, немедленно под крепким караулом.
Лейб-гвардии московского батальона солдат Петр Мякинин 8-го июня того же года привез в Петербург торговку Акулину, закованную в ножных железах, за крепким караулом, и сдал в тайную канцелярию.
Тогда в петербургской тайной канцелярии между двумя старухами началось состязание в терпении и продолжалось в течение трех летних месяцев. Их пытали обеих. Татьяну водили в застенок семь раз {9-го июня дали 30 ударов, 20-го июня — 20 ударов, 27-го июля — 14 ударов, 29-го июля — 12 ударов, 17-го августа — 12 ударов, 31-го августа — 15 ударов.}, Акулину шесть раз {27-го апреля, в Москве, дали 25 ударов, 22-го июня — 7 ударов, 10-го июля (неизвестно сколько дали ударов), 27-го июля — 15 ударов, 17-го августа — 9 ударов, 31-го августа — 15 ударов.}.
Пытки давались им так, что когда одну встягивали на дыбу, другая стояла подле дыбы. Пытка для обеих была так жестока, что Татьяна два раза после пытки просила дать ей священника для напутствия к смерти. Акулине, которую жестоко истязали в Москве, в Петербурге отпускали меньшее число ударов, чем Татьяне, потому что Акулина была слабая дряхлая старуха. Обе твердили одно и то же, каждая свое: Татьяна под пытками показывала, что слышала от Акулины те непристойные слова о государыне, за распространение которых ее, Татьяну, привлекли к ответственности; Акулина стояла твердо на том, что никогда ничего такого не произносила.
Дело запуталось и не могло никак разъясниться; не могли никак допытаться до открытия первоначального источника, откуда вышли оскорбительные сплетни о высокой особе ее величества. Оставить вопрос нерешенным и выпустить Акулину, за которой не было никаких юридических улик, почитали невозможным: слишком большая важность придавалась тогда всему, что касалось чести царственной особы. 5-го сентября решили только участь Маслова, Федорова и Артемьева, и без того уличенных уже прежде в неоднократных корчемствах: всех их приговорили наказать кнутом и сослать в Сибирь.
Маслова не спасло доносничество, которым он затевал выгородиться; вместо Охотска, куда прежде хотели его, по наказании кнутом, сослать, он попадал разом с Федоровым на работы в серебряных рудниках вечно, а Артемьева отправляли в Охотск. Обеих московских торговок, Татьяну и Акулину, задержали в походной канцелярии впредь до указа.
Пошли годы за годами. Обе несчастные сплетницы не получали свободы. 21-го февраля 1736 года тяжко больная Акулина попросила священника, исповедалась и причастилась св. тайн. Видно было, что страдания ее окончатся скоро. К ней привели в последний раз Татьяну на очную ставку.
Татьяна по-прежнему утверждала, что слышала от Акулины непристойные слова о государыне императрице. Акулина по-прежнему стояла на том, что никогда их не говорила. Прошло еще немного дней, и 5-го марта умерла Акулина. Дело так и осталось неконченным, вопрос нерешенным. О Татьяне мы имеем известие, что в марте 1738 года она отправлена была в синод, но по какому поводу — неизвестно.
Размышляя об этом потрясающем событии из прошлой истории нашего народного быта, мы затрудняемся решить: более должно ли нам возмущаться бесчеловечным тиранством, господствовавшим над русским народом, или удивляться терпению, стойкости и необычной силе воли в личностях слабого пола из этого народа, притом из того класса, который тогда, как и долго впоследствии, носил наименование “подлого”.
Из серии “Бытовые очерки из русской истории XVII века”