Похождения самовара
Напечатан в “Москвитянине”, 1850 г.,
за подписью — И. Кокорев.
Кипит медный богатырь; полымем пышет его гневное жерло; клубом клубится из него пар; белым ключом бьет и клокочет бурливая вода… Близко наслаждение; готов душистый чай. Какой вкус, какой запах: что пей, то хочется! Чашка за чашкой, и вот мало-помалу во всем существе, по всем жилкам и суставчикам, разливается неизъяснимое самодовольствие; тепло становится жить на свете, легко и весело на сердце; ни забота, ни печаль не смеют подступить к тебе в эти блаженные минуты.
Хорошо. Тихая лень обаяет душу и тело, все чувства в бессрочном отпуску; хлопотливому уму-разуму отдых, игривому рою мечтаний полная воля… Приходят и сумерки, задумчивые зимние сумерки. Кругом тишь и темь; сидишь в каком-то полузабытьи, дремать не дремлешь, а похоже на то. В легких облаках вьющегося пара вереницей мелькают фантастические лица; воображение уносится за тридевять земель, точно в пору детства, когда засыпаешь, бывало, под сказки бабушки и летишь раздольною думою в тот волшебный мир, где живут Иван-царевичи с жар-птицами, бабы-яги да мужички с ноготок, борода с локоток…
Вот и самовар заводит обычную свою песню на разные голоса. То затянет ее дребезжащим голоском подгулявшего старика, то хватит пронзительного дисканта, то возьмет мягкого тенора, из него возвысится до громкого basso-cantante и вдруг спустится в певучее mezzo-soprano.
Замолкнет на минутку, как будто раздумывая о чем-то, и зальется опять звонкой песней, то радостной, то заунывной. Какой же смысл таится в ней? Ведь не на одну забаву себе и хозяину надрываешь ты грудь, шумишь и гудишь во всю мочь! Что-нибудь недаром. Давно мы знакомы с тобой, часто прислушиваюсь я к твоему загадочному пенью; иногда, кажется, нахожу ключ к нему; неопределенные звуки облекаются в слово, в мысль, — и вдруг обрывается путеводная нить, и опять слышатся одни неясные вариации на непонятную тему…
Попробуем еще раз. Запой, сделай милость.
А! Так. Плачешься ты на судьбу, вспоминая старину: славное было время — и люди были долговечнее, и посуда крепче. Все делалось особого крепкого закала, не хруптело от какого-нибудь ничтожного толчка, не знало износу и храбро сопротивлялось губительному времени. Что за вековечная была прочность! Медь — жила увесистая, такая, что из одной вещи вышло бы пяток современных; серебро — все было настоящее, высокой пробы, широкого размера, никак не голь накладная, или самозванец нейзильбер; бронза добротностию и красою мало уступала золоту; камень дорогой — настоящий самоцвет, не шутовское imitation de diamants, изобретенное веком, который хочет рожь на обухе молотить и зерна не уронить.
Да. Служили вы отцу, заново переходили к сыну, и внук получал дедовское наследие и бережно хранил его, как родовую святыню, зная, что не на прах и не на час собиралось оно, а скоплялось потом и бережливостию, заготовлялось в прок и на век, с мыслию о нем, еще не родившемся потомке. Привольно было обжиться в одной семье, весело было служить признательному человеку.
Теперь как в воду кануло это золотое время. Разлюбил человек воспоминания, отрекся от старины и, закалив свое сердце в броню из металлов, бежит вперед без оглядки, точно вырос он в парнике, а не на почве, увлажненной слезами и кровью нескольких поколений. До вас ли, стариков, ему, занятому исключительно одним собой, своими нуждами и выгодами? На что ему дедовские кубки, братины, столетние кресла, фамильные портреты, вековые пергаменты? Одно он переплавил в хрупкие столовые приборы, другое продал менялам, заложил ростовщику, третье валяется в кладовой, обреченное тленью и в добычу мышам…
Если самого себя меняет он на неделе семь раз, то какого же постоянства ждать от ветренника в отношении к самоварам! Вот и ты, того и гляди, попадешь под опалу, забудется долговременная твоя служба, и продадут тебя в лом — не за порок какой-нибудь, а единственно за то, что старомодного ты фасона, отстал от века. Пройдут года, и никто не вспомнит о тебе, никто не скажет, что был такой-то самовар, который столько-то лет грел воду для наслаждения и утешения человечества! Грустно…
На каком же основании создалась жизнь зонтика? Как смели калоши иметь свою историю? Кто позволил вести путевые впечатления зайцу? Откуда взялись приключения булавки, червонца, синей ассигнации? Да, словом, редко у какого из предметов, ничуть не полезнее, не заслужённее тебя, не было своей биографии, своего историка. За что же ты один подвергаешься несправедливому забвению? За какую провинность обижает тебя судьба-мачеха? Бедный самовар!..
Чу! радостно загудел ты, давая знать, что поняты твои жалобы. Начнем же скорее, пока не простыл в тебе жизненный пыл, повествование о твоей кипучей жизни, соберем в одно все отрывки ее, что слышались и виделись мне под твой говор в длинные одинокие вечера.
Вышел ты на свет в городе, где по части металлических изделий — чего хочешь, того и просишь. Это свидетельствует старинная надпись, кудрявым почерком вырезанная на ободочке твоей крышки: “Василей, Иванъ Ломовы в Туле”. Не долго пробыл ты на родине, и как пришла пора, хозяева повезли тебя к Макарью, вместе с многочисленною артелью разных самоваров и всякой медной посуды.
Поехал тут самовар-будан в три ведра объемом, председатель вечеров с наемными кондитерами и загородных трактиров-палаток; поехал и самовар-крошка в десять чашек величиною, отрада холостяков; приютились и дорожный складной, и десятки семейных самоваров разной вместимости; кастрюлям, чайникам, подсвечникам не было счета. Приехали вы на всесветное торжище, покрасовались в лавке недели две и разошлись по разным концам земли Русской, кто куда. Тебя привела судьба жить в Рязани, в Солдатской слободке.
Хозяин твой пожилой чиновник какого-то суда, богат лишь одними детьми да заботами. Уже давно собирался он обзавестись самоваром, и жена сколько раз говорила: “Когда же мы, Егор Афанасьевич, перестанем греть воду для чаю в горшке? хоть бы постыдились добрых людей!” — да на всякое хотение было терпение, и не явись неожиданно наградные деньги, пришлось бы еще не один год довольствоваться горшочком. Зато уж и было радости, когда привезли тебя в трехоконный с зелеными ставнями домик новых твоих хозяев!
Настоящий годовой праздник, особенно для детей, которые не могли наглядеться на твою светлую, как стекло, наружность, на узорочную конфорку, на хитрый кран, хлопали ручонками, кричали, бегали,– так что, благодаря их возгласам, почти весь околоток мигом узнал, что Егор Афанасьевич купил самовар, и не одна домовитая хозяйка позавидовала такой дорогой в то время вещи. А радостная семья, как водится, тотчас принялась обновлять покупку, и для этого важного случая устроена была надлежащая закуска и приглашено несколько говорливых соседок.
Вот запылали уголья, зашумела вода, пошло диковинное бурчанье — ну, честь имеем поздравить: поступил ты самовар на службу, дана тебе жизнь и душа — служи же на пользу человеку и себе на славу. На новоселье все идет хорошо. Кипя ключом, горя жаром, на столе, покрытом белоснежной скатертью, среди семьи старинных чашек, дружелюбно приклонившись краном к объемистому чайнику, ты составляешь главный предмет разговора, к тебе относятся все похвалы за чай. “Нет никакого сравнения с водою, гретою в горшке!” — слышится со всех сторон, и никто не прочь выпить лишнюю чашку аппетитного напитка; даже маленькому Мише позволяется выкушать более обычной порции.
На следующий день горшок получает первоначальное свое назначение — служить на кухне, самовар вступает во все его права и, разумеется, с честию исполняет свою многотрудную обязанность. Работы вволю. Прежде семья Егора Афанасьевича пила чай изредка, по праздникам, или для гостей, а в будни довольствовалась мятой, бузиной, липовым цветом и другими домашними травами, да и то когда сподручно было согреть воду в горшочке; а как завелась благодетельная машина, то и питье чаю обратилось в привычку, почти в необходимость, тем более, что во всякое время, как только захотелось, можно мигом поставить самовар и усладить свою душу.
Пришел кто из знакомых, чем лучше попотчевать его, как не чаем? Заболела у кого-нибудь из малюток голова, понездоровилось самой сожительнице Егора Афанасьевича — на что пользительнее лекарство, как чай? А случалось нередко и так: вечером Егор Афанасьевич придет от должности с огромною связкою бумаг, которые непременно надобно перебелить к следующему утру; мочи нет, как болит у него поясница, и глаза плохо видят ночью; да что ж делать-то: служба!
Походит-походит труженик по горенке, побрюзжит на судьбу, на обстоятельства, кстати даст нагоняй кому-нибудь из шалунов-ребятишек, да и кончит тем, что скажет жене: “Поставь-ко, матушка Катерина Александровна, самоварчик: авось, будет полегче! бог не без милости!” И точно, напившись чаю, он перестанет хмуриться, развеселится, от сердца отойдут житейские невзгоды, как рукой снимет нездоровье, — усердно засядет ворчун за дело и просидит за ним, не разгибая спины, пока не осилит срочной работы
Другу-утешителю человека в горе, другу-собеседнику в радости — самовару особенный почет и любовь ото всех. Занимает он самое видное место в комнате на комоде; каждую субботу чистится кирпичом с уксусом и, благодаря этой операции, смотрит всегда как будто сейчас с молотка; случись кому из соседей попросить его на часок, хозяйка дает, но с строгим наказом, чтоб не попортили ее любимца. Только тогда и бывают в семье Егора Афанасьевича недовольные самоваром, когда мать подвергнет крошку-шалуна за провинность чрезвычайному наказанию — остаться без чаю; да и то не более часа продолжается это неудовольствие: материнская нежность отирает детские глазки, и самовар снова делается миленьким, хорошеньким, певунчиком.
Но время-то между тем знать ничего не хочет — ни горя, ни радости, и бежит быстрее воды; день исчезает во дне, год поглощается годом. Прошло не мало лет твоей службы у доброй семьи. Два раза успел ты побывать в полуде; врос в землю, избоченился уютный домик; поседел как лунь и сгорбился Егор Афанасьевич; а Катерины Александровны нельзя и признать с первого взгляда: настоящая старуха. Много горя и мало радостей видела среди себя согласная семья. Детей, кроме двоих, всех бог прибрал; да от этих двоих не скоро можно было ожидать подпоры родительской старости. Миша еще учится в гимназии, а сестра его на возрасте, через год невеста: но кто же возьмет бесприданницу?
Вот и еще минуло года с два. Егор Афанасьевич приказал долго жить. Известно, что хорошие люди и богу надобны; да и по летам-то смерть глядела старику уже через плеча, со дня на день следовало ожидать ее; но как будто вовсе непредвиденным, страшным ударом поразила она осиротелых. Как быть, чем жить? Делать нечего, бросай, Миша, науку, ступай служить, благо начальство помнит старика-отца; а ты, Аннушка, полно гадать о женихах, просиживай ночи за работой; прощай, буренушка, лет десять снабжавшая нас молоком: приходится вести тебя на базар; прощайте и яблочки из своего сада: вас снимет барышник…
Но какие средства ни употребляли сироты, чтобы не чувствовать горя горького, не терпеть нужды безотступной, — без головы, без надежной подпоры им было куда как туго, и завтра всегда являлось печальнее сегодня. Редко развлекал самовар тоску своих хозяев; сплошь и рядом случалось, что вместо отрады он приносил с собою новую печаль. Подадут его на стол, закипит он как следует, зальется песнею, — и вдруг старушка вспомнит, что покойник любил этот говор, или что весел он был в этот же самый день, столько-то лет тому назад, — вспомнит, да и зальется слезами; глядя на нее, заплачут и дети…
Но не одни заботы о насущном пропитании, что тяжким камнем налегали на всю семью, мучили старушку: пуще всего тяготил ее Миша. Каким примерным мальчиком он был в гимназии, как любили его учителя! А поступил на службу — бог знает, что за рассеянность и за небрежность напала на него! То забудет поклониться кому следует; то, переписывая бумагу, вздумает исправлять слог ее; то найдет на него такой стих, что сидит пень-пнем целый час да бормочет что-то сквозь зубы.
Раз дали ему переписать набело какое-то дело. Миша отличился, переписал ровным, четким почерком, и рука не расходилась у него ни на одну прибавку. Григорий Пантелеевич в первый раз похвалил Мишу и понес бумагу к Петру Федоровичу. Петр Федорович как взглянул, так и ахнул, на последней странице Миша удосужился приписать стихотворение Державина: “Властителям и судиям”, и прибавил к нему несколько строк собственного своего изделия. Изумление всех сослуживцев нового поэта было чрезвычайное. “Пишет стихи! в эти лета!? Не имея даже классного чина!!!”
Один старый сослуживец покойного Егора Афанасьевича поспешил довести это казусное обстоятельство до сведения матери Миши. “Конечно, матушка, — заключил он, окончив свой рассказ, — сочинительство вещь не глупая, но надобно знать, как потрафить. Бывали примеры, что через сочинительство попадали и в генералы, например господин Сумароков, да ведь это на редкость. А Михайле Егоровичу надобно послужить да и послужить; уж если есть у него такая смертная охота сочинять, так пусть напишет стихи на день имени Петра Федоровича: чрез это можно кое-что и выиграть. Так-то-с”.
Старушку это известие удивило не менее всего служащего люда. Тотчас к Мише. “Что с тобою деется, мой голубчик?” — “Ничего, маменька”. — “Какое ничего, а стишки-то откуда берутся, каким манером ты их сочиняешь?” — “Мудрено”, — отвечал Миша, и одно только поняла мать, что он хочет учиться, спит и видит ехать в Москву, чтобы удовлетворить своим “высшим потребностям”. “Охо-хо ты, мой сердечный, — промолвила мать, покачав головой, — высоко занесешься, упадешь, пожалуй. Помилуй бог как зачитаешься!.. Сем-ко я поставлю самоварчик?”
Но как неожиданно падали беды в бездольную семью, так внезапно посетило ее и счастье. Свет стоит не без добрых людей, и не всегда с огнем отыскиваются они. К бесприданнице Аннушке присватался жених…
“Свадьба, свадьба!” — раздается на полгорода, “свадьба, свадьба!” — гудит самовар, весело шумя на пировом столе, окруженный роем девушек, воспевающих шелковую косу души-девицы. “Скоро ли свадьба?” — нетерпеливо вторит Миша, горя желанием увидеть осуществление задушевной своей надежды — ехать в Москву, средства для чего обещаны ему от будущего зятя.
Но скоро сказка сказывается, а не скоро дело делается, началось оно осенью, а пока тянулись приготовления, шилось приданое, обзаводился жених своим домом, пока миновал медовый месяц, — наступила полная зима.
Памятный день в жизни Миши и в истории самовара! У ворот довольно красивого дома на Дворянской улице стоит тройка рьяных коней, готовая по взмаху кнута лететь за тридевять земель; ямщик обхаживает круг своих соколиков, похлопывая рукавицами, и, несмотря на крепкий мороз, курныкает “Степь Саратовскую”.
“Скоро ли же выйдут господа?” — спрашивает он у человека, нагружающего кибитку дорожной кладью. “Да еще не совсем собрались”, — отвечает тот. И в самом деле, хотя не один день продолжались сборы к дороге, а все-таки оказывается, что забыли приготовить и то и другое, и если бы укладывать все, что заботливость матери считала необходимым для спокойствия сына, то недостало бы и трех кибиток. Ну, теперь, кажется, все. Остается присесть да помолиться богу. “Ах, ведь совсем из головы вон,– говорит вдруг старушка, — самовар-то и забыли. Уложить его поскорее в один кулек с сапогами”. — “Да помилуйте, маменька, на что он мне?” — горячо возражает сын, не чающий как бы выбраться за Московскую заставу. “А где же ты будешь пить чай?” — “Да там, где стану жить”. — “На хлебах-то? Нет, дружок, знаю я, каковы наемные квартирки-то: по горнице лишний раз прошел, и за это заплати. То ли дело свой самоварчик: как захотел, так и напился; любо, да и только”. И как ни отнекивался Миша, а должен был исполнить желание матери. “Береги же его, сынок, — промолвила она, — это память покойного отца…”
Пошли прощанья, проводы; прослезился Миша, заплакала сестра, ручьем слез разлилась мать… И вот кибитка с дорогими путниками уже скрылась из виду, а она все еще стоит на крыльце, как будто ожидая, не воротятся ли они; вот они уже миновали станцию, а мать все еще стоит на коленях пред образами, моля пречистую, да напутствует своим покровом ее ненаглядное детище.
Миша в Москве. Чудно поражает его этот
Город храмов и палат,
Град срединный, град сердечный,
Коренной России град.
Ф. Н. Глинка
Какое разнообразие! Сколько движения, жизни умственной, торговой, промышленной! Какое богатство видов! Сколько следов священной старины и в зданиях, и в обычаях, и в самом языке!.. Удовлетворив первой жажде любопытства, осмотревшись, написав стихи в честь Кремля, Миша горячо принялся за дело… И музы приютились у молодого пришельца: не мало написал он элегий, посланий, просто стихов и, наконец, тех литературных игрушек, которые под именем шарад, логогрифов, анаграмм, акростихов потешали публику того времени.
А что делает самовар? Усердно служит, принимает горячее участие в трудах своего хозяина, и часто утренняя заря застает их вместе — одного с книгою или пером в руках, другого — закипающего для освежения сил труженика.
Между товарищами Миши многие также принадлежали к числу поклонников Аполлона, и общая любовь, общие мечты и надежды сблизили их тесною приязнью. Поочередно собирались они друг у друга коротать время. Не нужно, кажется, говорить, что литературные вечера молодежи показались бы странными теперь, когда дети величают себя молодыми людьми, а юноши титулуются мужами. Разумеется, много было заносчивого в суждениях будущих подвижников словесности; увлечение переливалось иногда через край; романтизм напропалую воевал с классицизмом, устойчиво защищавшим свои стародавние права; но все это было как-то уместно, искренне и во всяком случае лучше преферанса, ремизов и прочего. Мало проскакивало фейерверочных блесток ума, но достаточно было сердечной теплоты, и простота заменяла хитросплетенные парадоксы.
Убеждение не навязывалось, а приходило само собою. Вечера у Миши были особенно шумны, и собеседники нередко просиживали за полночь. Хозяин не скупился на чай — единственное угощенье, какое требовали от него посетители, и расходы на этот предмет щедро вознаграждались удовольствием, какое доставляли ему литературные собрания. И самолюбию его было чем удовлетвориться: стихи его почти всегда одобрялись большинством голосов, и один молодой сочлен предложил было издать их в свет на общий счет; но так как печатание требовало денег, которые не часто посещали карманы бессребреников, то решено было, для ознакомления публики с новым талантом, предварительно поместить несколько стихотворений в одном московском журнале Миша выбрал заветные свои произведения и послал. С месяц прошло в тревожном ожидании, наконец — о радость, о восторг! “Послание к родине” было напечатано, и еще с лестным примечанием снисходительного редактора.
Несколько дней Миша был сам не свой от полноты чувств, не знал, за что приняться, с кем поделиться своим счастием. Ему казалось, что уже вся Москва читает его стихи, что лишь только покажется он на улице, все обратят на него внимание, заговорят: “Новый поэт, поэт!” Пойдут знакомства, а у него, досада какая, и фрака нет!
Но долго ли носиться в голове юноши розовым мечтам и засыпать ему под их обаянием? Увы! разочарования не замедлили пойти своим чередом…
Началось с того, к чему особенно лежала душа, с науки. Многое, что думал осилить он одною искреннею любовью, явилось недоступным ему… Когда так, бог же с ней, с этой наукой, подумал слабодушный Миша. К тебе, поэзия святая, к тебе, неизменная подруга сердца, приникну я…
Действительно, обиженному самолюбию, обманутым надеждам скоро представился случай к удовлетворению. Муж Аннушки рекомендовал молодого поэта одному вельможному покровителю литературы, и Миша поспешил представиться своему будущему меценату. С трепещущим, полным надежд сердцем поднялся он по великолепной лестнице в огромную приемную и робко занял место в длинном ряду просителей.
Скоро распахнулись двери кабинета, и вельможа двинулся в путь, где предстояло ему сделать много добра или худа. С тревожным чувством заметил Миша, что он не в духе, расстроен. “Вам что угодно?” — спросил меценат, дошед наконец до него. “Ваше превосходительство назначили мне явиться.” — “Зачем?” Молча подал ему юноша “Бессмертие души”, плод двух бессонных ночей. Бегло взглянул вельможа на мелко исписанную, точно бисером, тетрадь и, как громом, вдруг поразил поэта вопросом: “А читали ли вы Клопштока?”
Смущенный Миша не знал, что отвечать на такой нежданный экзамен. “Какой же вы поэт, если не читали Клопштока!” — заметил меценат. “Я полагал, что, чувствуя призвание.” — смиренно начал было Миша; но покровитель быстро прервал его новым замечанием: “Да кто же вас призывал?” — и, молвив это, двинулся далее.
Жестоко поражены были этим уроком поэтические наклонности Миши. Как назло, спустя немного, и журналист возвратил тетрадь его стихотворений с коротким замечанием, что не может их напечатать. Как назло, в это же время на горизонте литературных вечеров молодежи взошла новая звезда, несравненно ярче, и затмила собою Мишу. Как назло, и черноокая “душа его души”, предмет многих посланий и мадригалов, вышла замуж за какого-то квадратного господина…
Сосредоточиться в самом себе, равнодушно перенести и прихоти случая, и ветер людских мнений у бедного поэта недостало сил. Сомнение и тоска сильно закрались ему в душу. Не раз, “почувствовав в себе священный огнь поэзии, призыв на жертву Аполлону”, брался он за перо; но едва начинали забываться дрязги жизни, вдруг, казалось ему, какой-то насмешливый голос шептал над ухом: “А читали ль вы Клопштока?”, “А кто вас призывал?” Невольно краснел юноша и в тяжком раздумье бросался на постель, напрасно силясь оживить в себе иссякавший источник вдохновения.
Житейские заботы также круто подступили к Мише. Пришлось самому печься о средствах содержать себя в Москве, потому что муж Аннушки, пособиями которого до сих пор существовал он, умер, не оставив никакого завещания.
День за днем горькая действительность стала все более и более обнажаться из-под пелены, которою завесило было ее воображение, делалась все мрачнее и безнадежнее… “Тяжело… душевные силы истощаются, гаснут; всякий проблеск их мучает, а не животворит; так прочь же их совсем, прочь все, что мешает снизойти до совершенного равнодушия к внутренней жизни. Лучше быть бесчувственным, нежели чувствительным; а если заговорит прежнее, есть средства забыться…” Такие мысли беспрестанно искушали юношу, и забывался он под их тлетворным влиянием, и мало-помалу погрязал в тине прозябательной жизни, с каждым шагом все глубже и глубже.
Три года прошло, как расстался Миша с матерью. Узнает ли она его теперь? назовет ли своим сыном этого полуюношу, полумужа, с испитым лицом, на которое не труд и не бессонные ночи наложили свою печать, — его, небрежно одетого, с цинической речью и презрительной улыбкой на устах? А если и признает, то не зарыдает ли тяжко и не промолвит ли: “На то ли родила я тебя, милый сынок, чтоб плакаться под старость на твою победную голову!”
По-прежнему собираются у Миши веселые товарищи, но не те, что прежде. Не о поэзии, не о светлых увлечениях молодости ведут они речь, насмешливо называя ребячеством все, что радовало душу в былые дни; а рассказывают анекдоты, при одной мысли о которых краснел, бывало, Миша, щеголяют друг перед другом двусмысленными остротами. Самовар уже заброшен в углу, и на столе вместо него господствует какая-то подозрительная посуда; дым от трубок столбом ходит по комнате; а разливной смех и забубённые песни тревожат сон не одного соседнего дома.
Еще несколько месяцев — и Миша покидает свою квартирку, где знал много счастливых дней; из экономии он переезжает куда-то на хлебы, распродает всю домашнюю утварь, не жалеет даже, как лишнюю вещь, и самовара, с которым, с единственным наследием после отца, обещал никогда не расставаться.
И три года могли так страшно исказить чистого юношу! Да, сильна пошлость, и если раз охватит кого своею губительною сетью, много надо жертв, чтобы отрешиться от нее.
Что будет с Мишею потом, в пору совершенной зрелости? Огрубеет ли он навсегда или дойдет до бога многомогущая материнская молитва, и воротится он в родной город измененным, со следами разрушительного опыта, но все-таки подобием человека, не погибшим безвозвратно?.. О, самовар, самовар!..
II
Везет тебя новый твой хозяин вместе с семгою малосольною, мешком грецких орехов, разною бакалеею и бочонком сантуринского, везет “вдоль по Питерской по дороженьке”, без малого за двести верст. Товары нужны ему для мелочной лавочки, ты требуешься для постоялого двора, который содержит он. Ну, не жалуйся теперь, что заглох без дела, пропал со скуки; здесь только успевай кипеть, будь готов на службу во всякий час дня и ночи, не знай отдыха ни летом, ни зимой. Большая дорога; взад и вперед ежеминутно снуют по ней и конные и пешие; и всякий, у кого есть в кармане лишняя гривна, не откажется подкрепить свои силы благодетельным чаем, когда освежиться, когда согреться им. Всегда ты был кстати, добрый самовар; но где взять слова для выражения того, каким другом являлся ты в ненастные дни осени, в бурную вьюгу суровой зимы?
Ветер страшно завывает, взметая до небес и крутя столбом снежную пыль; крепчает мороз; не то что дороги — зги не видно сквозь облака снегу; кругом разливанное море метели, ретивые кони выбились из сил; ямщик приуныл; у седока зуб с зубом не сходится, и медвежья шуба прозябла, покрывшись ледяным инеем… Пришел, видно, последний час… “Эх, голубчики, вывозите! — крикнет вдруг Ванюха, завидев желанный огонек, — вон оно, Ермилково-то!”
Почуяв ночлег, понатужатся кони и разом примчат ко двору. Слава тебе, господи! Здесь и заговейся, злая вьюга. Ямщику стакан вина, барину живой рукой самовар. И довольно получасовой беседы с тобою, чтоб оживить душу и тело, разогреть кровь и сердце, почувствовать в себе завидный аппетит на плотный ужин, и крепкий позыв на угомонный сон, и силы для дальнейшего пути, сколько бы вьюг там ни предстояло. Но — так проходит слава мира сего и такова людская благодарность: на следующей же станции позабудут тебя; а настань хорошая погода, так не спросят, пожалуй, и самовара, а просто пройдутся по рюмочке.
Вспомни, самовар, кого не согревал ты, каких племен, одежд, лиц, наречий, состояний не приходилось видеть тебе на постоялом дворе!
Вот компанство почтенных владимирцев, которые под именем ходебщиков и афеней, с возами, коробами и мешками, гранят по лицу почти всей земли Русской. Случайно встретились земляки, неизвестно, приведет ли бог свидеться опять: попьем же, братцы, вместе бусильнику (чайку) да погутарим про дела. И пьют они по многому множеству крошечных чашек, пьют “до седьмого яруса поту”, крупными каплями выступающего чрез все поры тела; между антрактами расспрашивают друг у друга, каково поживает Тереха, здравствует ли дядя Антип, не обженился ли Семен; наведываются и про торговлю: в ходу ли нынче “Похождения несчастного Никанора”, и отчего пошел в славу господин Пушников; по чем покупали кубовую пестрядь, и много ли можно выручить на тульских бритвах.
Только что отпили православные бородки, распростились и пошли в путь али на конь камурку бусать (в кабак горелку пить), только что отправился ты на отдых в свой угол,– с громом и треском катит ко двору двухсаженный тарантас, нагруженный смоленским помещиком с дочерью-пансионеркою и прислугою, перинами, ларцами, сундуками, узлами, кардонами и всякою всячиною. “Живей поворачивайся, хозяин, помогай выносить из тарантаса, давай чистую комнату, приготовь свежей воды, разводи огонь, тащи кринку сливок, беги на деревню за земляникой…” — раздаются приказания за приказанием; хозяин смотался с ног, дым идет коромыслом по всему двору. Не любит наш барин ездить налегке и требует, чтобы на стоянке был у него такой же комфорт, как дома. Остановился где, так уж и закусит вплотную, и отдохнет, и на флейте, по драгунской привычке, посвистит, и чаю накушается всласть.
Точно так случилось и на этот раз. Вздремнув с часок, барин потребовал наконец самовар. Какая белоснежная ручка хлопочет около туляка, какие бархатные глазки видятся в его полированных боках, что за персиковые губки прикасаются к чашке и что за жемчужный смех раздается из них, когда на вопрос: “С чем прикажете, папаша, налить вам чаю — со сливками или из бутылки?” Папаша серьезно ответит: “Я, душечка, с 97-го года, по совету доктора, постоянно придерживаюсь ямайского!”
Промочив горло двумя стаканами “с подливочкою”, барин принялся расспрашивать дворника, как и что он, сколько платит оброка и каковы нынче яровые; но едва вошел в предмет своего разговора, едва начал доказывать, что мужик лентяй-лентяем, — вдруг: динь, динь, залился вблизи колокольчик, все ближе, ближе, вот и коней видно — ухарская тройка мчится что есть духу, на лбу написано: “по экстренной надобности”, пар из ноздрей, брызги пены с боков, клубом пыль из-под копыт… Подлетели ко двору, остановились как вкопанные, с тележки спрыгнул молодцеватый офицер, хозяин со всех ног бросился встречать нового гостя, миловидная разливательница чаю невольно взглянула в семигривенное зеркальце, висевшее на стене, и поправила пелеринку. Все это сделалось скорее, чем глазом мигнуть.
— Чем прикажете просить, ваше высокоблагородие? — слышится за дверьми почтительный вопрос хозяина.
— Мне ничего, братец, не нужно, кроме лошадей да стакана холодной воды.
Помещик был хлебосол: каково же ему слышать, что его ближний, изнемогающий от жажды, хочет утолить ее водой,– простой водой, когда за два шага кипит благотворная китайская, да вдобавок с ямайским, со сливочками и с разными разностями. Русская натура взяла верх над европейскими приличиями. Оправив халат, домовитый постоялец вышел к проезжему. “Покорно прошу, по-дорожному, без церемоний: не угодно ли выкушать со мной стакан чаю?”
Офицер, слегка поклонившись, окинул хлебосола взглядом. “Честь имею рекомендоваться: такой-то, — продолжал помещик, — везу дочь из Москвы, из пансиона, восвояси. Позвольте и мне узнать, с кем имею честь говорить?” После обмена приветствий радушный хлебосол еще сильнее приступил к проезжему, и сколько ни отговаривался этот последний недосугом, дорожным костюмом, а должен был наконец принять его приглашение, тем более, что лошадей не оказалось наготове.
Слово за словом, стакан за стаканом, завязывается бойкий разговор, и часы пролетают, как минуты. Между новыми знакомцами водворяется такая короткость, что хозяин называет своего гостя братцем; пансионерка уже более не досадует, что одета сегодня en nêgligê; a офицер забыл, что платит тройные прогоны и дорожит каждой секундой.
Уже два раза докладывал ямщик, что лошади готовы, давным-давно надо бы сделать станцию; но как же прервать начатый рассказ о столичном быте и не послушать такой милой рассказчицы! “Сию минуту, сию минуту!” — слышится от седока, и минута тянется полчаса. Наконец и солнце село, начали укладываться… Пора! “Прощайте, Иван Васильевич! Вашу ручку, Софья Ивановна!” — “С богом!.. Счастливый путь!..” — “Увидимся ли когда?” — “Вы не забудете нас…” И скрылась из глаз лихая тройка так же быстро, как появилась Иван Васильевич начал одеваться, а Сонечка что-то наскоро записала в своем пансионском альбоме.
Как знать, может быть, в это короткое время успел завязаться один из тех летучих романов, которые умеет рассказывать только автор “Метели”! {Гр. Соллогуб.} Чем кончится он? Промелькнет ли падучей звездой в сердцах обоих, или долго будет теплиться в них живительным воспоминанием, или, согревая одно сердце, порастет травой забвения в другом?.. Не нам с тобою, самовар, решать и разгадывать эти вопросы: некогда. Видишь — новые гости.
Кто пожаловал? Добрый молодец, собою, как говорится, кровь с молоком, весельчак такой, что разлюли. Приехал он на одноконной подводе, вбежал в горницу, распевая:
Нету денег ни гроша,
Зато слава хороша!..
назвал хозяина плутом (на что этот снисходительно осклабил зубы), потом сорвал поцелуй с губ неприступной работницы и терпеливо перенес от нее здоровую стукманку; спросил себе самовар и усидел его добрую половину. Веселись, молодой человек, пока железным гнетом не налег на тебя опыт жизни, пока не постигло тебя превращение, подобное Мишиному; наслаждайся, пока играет на щеках румянец здоровья и рассыпным смехом заливается широкая грудь.
Смотри: следом за тобою приехал на постоялый двор почти ровесник тебе; но кто скажет, что ему двадцать лет! Наследник знатного рода и огромного состояния, он не промотал своего здоровья и своей юности; но злая болезнь, одно имя которой говорит о безнадежности выздоровления, грызет его сердце, и с каждым днем гаснут слабеющие силы.
Люди заставили бедного юношу надеяться, что другое небо, другой воздух возвратят ему то, что может ниспослать один бог, и едет он из отчизны в страну, где действительно найдет и ясное небо, и жаркое солнце, и пахучие померанцы вместо угрюмых сосен; но где никто не даст ему ни родной слезы, ни горячего, некупленного участия; где не услышит он ни слова русского, ни молитвы, какою от колыбели привык встречать каждое утро… Не езди, милый, останься здесь, и сладкая будет тебе кончина, среди своих, и будто к тихому сну отойдешь ты в вечность. Бедный, бедный! видишь ли, как слаб ты: едва прошел несколько шагов, и уже задыхаешься от усталости; потребовал чаю, и не мог выпить даже одной чашки.
Искать здоровья едет он за моря дальние; а оттуда спешит к нам какой-то господин за деньгами. Что ж? просим милости. Какой у вас талант? Пускать пыль в глаза, задавать фону, из деревенского учителя уметь прикинуться профессором всех возможных и даже невозможных знаний? Прекрасно, мы очень нуждаемся в таких людях. Выбирайте себе Москву, Петербург, пишите широковещательную программу с диссертациею о разных системах воспитания, нанимайте приличный дом, надевайте для пущей важности ученые очки, — и будьте благонадежны: наши рубли не замедлят явиться к вам.
Лет через десять вы обрусеете не хуже своего земляка, который ментором сопровождает вас в финансовых экскурсиях по России, из Готлиба обратитесь в Ивана Ивановича, будете кушать чай с таким же аппетитом, с каким пьет он, женитесь, обзаведетесь Карлушами, Христиночками и будете жить себе припеваючи, услаждая душу неизменным пивом, благословляя случай, вдохнувший вам мысль переселиться в Московию, и посмеиваясь втихомолку над людьми, которые, хоть и крепко возмужали, а все еще, по привычке, ходят на помочах…
Кто едет потом? Миллионер-сибиряк, волчья шуба, гороховая шинель, бухарские халаты, мыло казанское, честные жидовские песики, грузинская папаха, простодушный сын Малороссии на паре “цобе, цобе!” — и все это более или менее беседует с тобою, неугомонный самовар, и внутренне благодарит неизвестного изобретателя благодетельного снаряда.
Но кто бы ни был временным твоим распорядителем, хозяйство его оканчивается всегда с вопросом: “Хозяин! сколько тебе следует за все?” — “Да что, с вашей милости лишнего не возьмем, — отвечает Сидор Федотович, подходя к постояльцу со счетами в руках, — лошадкам сена да овсеца брали; кучер щи хлебал; сами изволили кушать; горшочек сливок спрашивали; за самовар, за воду, за уголья следует; бричку подмазали; в холодной горнице изволили стоять; парнишка прислуживал вашему здоровью, на почту бегал; свечка горела, по вашему приказанью, как изволили печатать письма. Всего-с…”
Тут застукают счеты и выведется самый аптекарский счет. “А за постой, за тепло я уж ничего не полагаю с вашей милости: просим напредки не оставить нас своим посещением, всепокорнейше просим не проминовать нашей избы. Таким господам, как ваше здоровье, мы всегда оченно рады, с нашим удовольствием, истинно как перед богом, то есть заслужим вашей чести”. Разумеется, что редкий постоялец терпеливо выслушает счет Сидора Федотовича и не разразится громом самых выразительных слов. “Что же, извольте обижать его, коли есть на то ваша воля; он человек маленький, подначальный, из послушания не выйдет, и с вашей милости полушки лишней не смеет взять: ведь он не магазейщик какой, такцыи у него нет, да ведь душа-то и ему надобна, а совесть, известно, эвтакое дело, дороже всего; его дело мужицкое, сиротское, а вашей милости бог пошлет на его долю”.
И в заключение подобной рацеи, произносимой голосом овечки в лапах у волка, Сидор Федотович скинет, в убыток, как перед богом, в убыток себе, единственно для хорошего барина, полтину-другую, умаслит постояльца, и в результате все-таки получит сумму, не безобидную для своего кармана. Мало того: он с поклонами проводит их милость до самого экипажа, поможет сесть, напомнит кучеру, чтобы осторожнее спускался с косогора и берег барина, словом, обделает дело так, что постоялец действительно никогда не минует его двора: “плут, дескать, да умен”. Любил эту пословицу Сидор Федотович, держал на уме и другую “рыба ищет, где глубже, человек, где лучше”.
“Оно, конечно, зашибить копейку можно и на постоялом дворе, и дегтем торгуешь не без прибыли, да стоит ли алтынничать? И будешь ты весь век свой мелюзга, а не настоящий торговец, и в рыло съездить тебя может всякий, и за бесчестье не заплатит; почета дождешься разве только в своей деревне, — а то везде ты мужик, да мужик, да еще сиволапый. Ну, а если, примерно сказать, большой корабль — ему и плавание большое, и все уж такое.
На лодке нечего пускаться в широкое море: или дальше берегов не уедешь, или пропадешь ни за денежку. Корабль дело другое…” Так частенько подумывал Сидор Федотович, завистливым глазом смотря на обозы с товарами, ежедневно длинной вереницей тянувшиеся по большой дороге, на многоголовые гурты скота, прогоняемые для продовольствия той или другой столицы. “Эх, кабы нам послал бог такой клад!..” Десять лет усильного скопидомства, барышничества и всевозможной изворотливости снарядили наконец желанный корабль, и он поплыл — в Москву.
Если сказать, что Сидор Федотович поселился в Замоскворечье, то этого и будет достаточно, чтобы дать понятие о новом его быте в этой части города, которая живет себе особняком от всех прочих и не походит ни на одну из них. Шибко повезло ему, быстро пошел он в гору. В доме уже не простые деревянные лавки да столы, а мебель вся красного дерева; ходит он не в нагольном тулупе, а в лисьей кирейке; у супружницы куний салоп, в лавке два приказчика; погреб с амбаром ломятся под годовыми запасами, на конюшне стоит пара лошадей. Оставалось только обзавестись двухтысячным рысаком, кучером с окладистою бородой, да не мешало бы держать какую-нибудь барбоску на цепи, — и обстановка нового звания была бы совершенно готова. К несчастию, самовар не дожил до такого превращения.
Разумеется, как пошла линия Сидору Федотовичу, сожительнице его неприлично стало заниматься всякою черною работою на кухне; поэтому, оставляя за собою право печения именинных пирогов и кулебяк, она наняла для прочей стряпни кухарку — не из московских щеголих, а питомицу деревни, бабу работящую, славную; простовата лишь немного, да, авось, приобыкнет.
Наш туляк прежде всех испытал на себе расторопность новой прислуги своего хозяина. “Акулина, поставь-ка самовар!” — приказывают кухарке в первый день ее службы. Акулина бежит в кухню, поспешно берет самовар и ставит его на стол перед изумленными хозяевами, не понимая, за что они чествуют ее “дурищею полоротой”. Кое-как объяснили ей процесс согревания самовара; но показался он ей слишком мудреным, или просто надо быть такому греху, а не раз случалось, что Акулина набивала самовар угольями, разводила огонь и кипятила туляка без воды. Но все это были еще только цветки для самовара, а ягодка ждала его впереди.
Однажды Сидор Федотович по какому-то случаю решился сделать вечеринку. Собрались гости, завели беседу — время начать угощение, как водится, чаем. Акулина в страшных хлопотах: и официант она, и лакей, и камердинер, и горничная — все вместе. Вдруг, как угорелая, вбежала она в комнаты и во весь голос завопила: “Батюшки мои, отцы родные, пропала моя победная головушка. Самовар-то наш…”
— “Ах ты, дурища неповитая, — гневно закричала на нее хозяйка, — перепугала всех нас. Что самовар — ушел что ли?” — “Ушел, светики мои, как есть ушел…” — “Так закрой его крышкой да долей, деревенщина глупая!” — “Да что закрывать-то: ушел он со всем, и с крышкой, и с трубой…”
— Как так? Бросились в сени, нет самовара; туда, сюда — и следов не видно. Ушел. А случилось это самым обыкновенным образом. Проходил один добрый человек мимо дома Сидора Федотовича и, увидев отворенные ворота, полюбопытствовал узнать причину такого редкого в Замоскворечье явления. Вошел на двор, пробрался в сени, видит — стоит самовар, только что сбирающийся закипеть. Добрый человек очень основательно подумал, что такой ценной вещи не следует быть без присмотра, бережно взял туляка под мышку, скорым маршем добежал до соседнего глухого переулка, опорожнил свою находку (благо время было зимнее), да и был таков. Следовательно, виноват один случай, а у доброго человека и в мыслях не было никаких видов на самовар, пока не наткнулся он на него. В тот же вечер другой добрый человек, мастер на все руки, занялся починкой самовара и дал ему такой вид, что и сам Сидор Федотович не узнал бы своей пропажи. Тем и кончились похождения туляка в Замоскворечье.
III
Опять ты без дела, ждешь хозяина, стоишь в лавке, между разного медного хламу. Новое поколение соименников окружает тебя, и с удивлением смотришь ты на скороспелую молодежь: какой важный, надменный вид, какие толки об опытности, о разочаровании, хотя весь-то век их птичий без году шесть недель. Ах, время, время!.. Наконец судьба сжалилась над тобою и послала покупателей, в виде молодой новобрачной четы.
Весело играет солнышко; канарейка заливается песнью, рассыпается трелями; ерань и резеда благоухают на окнах, оттененных белыми занавесками; картинки глядят по стенам; фортепиано звучит нежными аккордами; молодой человек переворачивает ноты своей возлюбленной: такую картину увидел ты на другой день новой своей жизни. Голова да руки составляют все богатство твоих хозяев; но и на миллионы не променяют они своей жизни, цветущей молодостью, здоровьем, украшенной любовью.
Сироты безродные, они соединились навек, чтоб неразрывно и дружно идти по тернистому пути нужд и забот. В приданое она принесла ему многолюбящее сердце; он, вместо свадебной корзинки, подарил ей переписанного своей рукой “Чернеца” Козлова. Она переписывает ноты, он дает уроки, — и средств, доставляемых этими занятиями, довольно для неприхотливой жизни. Все удовольствия, которых жаждет богатство и ищет скука, — театры, концерты, балы — все это они умеют находить в самих себе, не переступая за порог скромной своей комнатки. Петя насмешит Сонечку, передразнивая светских франтов; а Сонечка, как ангел, пропоет “Черную шаль”; потом они попрыгают, помолодевший самовар явится на веселую вечеринку, а сладкий поцелуй заключит роскошное угощение супругов.
Желалось бы тебе весь век прожить у таких голубков, и они ни за что не расстались бы с исправным стариком; но судьба вдруг покосилась на него, и с небольшим через полгода счастливая чета променяла Москву на какой-то уездный городок, а ты из Третьей Мещанской переселился на Тверскую.
Дурные приметы сопровождали твое переселение. Воз, нагруженный разною домашнею утварью, в числе которой находился и ты, чуть не опрокинулся дорогою; какой-то уличный шалун швырнул в тебя камнем; извозчик, не получив прибавки за провоз и таскание вещей на третий этаж, метко пожелал подняться пожаром всему дому. А дом, куда попал ты, стоит иного города.
Это одна из тех пятиэтажных отчин, которые, без пятипольного хозяйства и скотоводства, приносят своим владельцам внушающие уважение суммы; один из тех домов, где найдутся люди всякого звания, рода и промысла, где можно обзавестись чем угодно, купить, продать, заложить все, что вздумается. Но пора познакомиться с твоим владельцем.
Он ни стар, ни молод, а самых солидных лет; лицо у него довольно благообразное; глаза всегда улыбаются; речь медовая, а когда заговорят о душе, о добродетели, о суетах мира сего, она доходит даже до умиления; одевается он прилично, но без щегольства и вертопрашества; фамилию носит также приличную, не оскорбительную ни для чьих благовоспитанных ушей: господин Умудряев.
Кто он, что делает, чем живет, нельзя угадать по виду. Служить, кажется, не служит нигде; а пишет много; со двора выходит редко, а к нему каждый день являются самые разнообразные посетители; говорит он с ними не много, но всякое слово его принимается с уважением. Уже по этим признакам можно полагать, что он не пустой человек, а с весом, и, следовательно, самовару нечего жаловаться на неблагосклонность судьбы и новый порядок, которому подчинил его аккуратный хозяин.
Песен, например, отнюдь не смей заводить у него, а стой на столе, как во фронте, чинно, молча, как будто и нет тебя; придет какой-нибудь посетитель, не думай, что тебе предстоит удовольствие отвести ему душу благодетельною влагою: господин Умудряев рассыплется в вежливости, но не предложит гостю и чашки чаю, или учтиво изъявит сожаление, что только сию минуту отпил. Да и сам-то он употреблял китайский напиток, вероятно, только для формы, по заведенному однажды навсегда порядку, и вовсе не чувствовал от него удовольствия, каким проникается сердце всякого человека после нескольких приемов душистого отвара.
Скучно тебе, туляк, да делать-то нечего: знаешь пословицу, что в чужой монастырь с своим уставом не ходят. В огромном доме ты жил, как в степи: не было ни одной живой души, которая чувствовала бы к тебе хотя частичку той привязанности, что знавал ты в прежние годы. Кухарки у господина Умудряева менялись беспрестанно, потому что он не любил платить денег даром и за синенькую в месяц требовал, чтобы одна служила за десятерых.
“Праздность мать пороков”,– повторял он, посылая единственную свою прислугу то туда, то сюда, заставляя то вычистить сапоги, то выгладить манишку. И чаю никогда не даст напиться как следует. Только что присядет усталая кухарка и начнет задушевную беседу с чайником, как на беду раздастся призывный голос барина, и желанное удовольствие сменится бранью сквозь зубы на “жидомора” и “выжигу”.
В один осенний вечер господин Умудряев воротился домой довольно поздно и, против обыкновения, велел поставить самовар. Живо вскипел туляк, но и простыть успел, пока господин Умудряев расхаживал по комнате, видимо погруженный в беспокойную думу, которая не замедлила выразиться рассуждением вслух, чего с ним также никогда не случалось. “Дрянь этакая, — толковал он, — фунта три крови испортит, аппетит совсем отобьет! Туда же вздумает молиться, расчувствуется! Да и я точно ошалел… слеза показалась! Кто просил? Да нет, не стану я портить своей карьеры из-за бабьего норова! Эй, Акулина, — крикнул он, отворяя дверь в кухню, — чем свет завтра приведи ломового извозчика. Дам ей обзаведение, — продолжал он сам с собою, — пройдет эта криминальная история, и баста!”
IV
Опять нежданно-негаданно постигло тебя переселение, опять поехал ты вместе с разным хламом, колченогими стульями, кривобоким столом и порыжелым от старости диваном, поехал под прикрытием самого господина Умудряева в одно из скромных предместий Москвы. Угрюмо глядело недавнее твое жилище, еще печальнее смотрит ветхий домишко, куда попал ты так нечаянно. Молодая, но бледная, изнуренная женщина встретила твой приезд, робко приветствовала господина Умудряева и смиренно замолчала на следующий ответ его: “Прошу не беспокоиться, не вчерашние глупости! Вот вам полное хозяйство, живите себе по душе, только и меня не тяните за душу”. С этими словами он и отправился.
Ну как же нам разгадывать чужую душу, темную, что лес дремучий? Как понять и внезапный твой отъезд, и связь, соединяющую два существа, столь противоположные между собою? Неужели, встретясь на жизненном пути, сблизились они потому только, что крайности сходятся? Как могла она, женщина слабая, бесхарактерная, но все-таки с любящим сердцем, проникнуться сочувствием к этому человеку “с характером”, как выражался он сам? Не знаю я, не ведаешь и ты.
Как грустна твоя хозяйка, как уныла и черна ее убогая комнатка, так безрадостно и новое житье твое. Редко, редко прибегает она к твоим услугам, да и то без пользы: выпьет чашку, много две, да и понурит голову, и так задумается, что не услышит даже, как соседка взойдет. А что нужно соседке? Утешить горемыку, порадовать ее добрым словом? Нет, просто поболтать, растравить своими замечаниями глубокую рану да после посплетничать с другой соседкой. Еше счастье твоей хозяйки, что не красавица она была: завиден этот дар, да нередко ведет он к пагубе.
С полгода господин Умудряев довольно часто навещал свою знакомку и, как червь, что точит свежее дерево, мучил ее каждым своим словом; но когда в комнатке прибавился новый жилец — крошка с голубыми глазенками, страшный крикун, — посещения мучителя прекратились совершенно. Бог с ним! Не надо и тех ничтожных средств, что давал он иногда горемычной. Пока есть мочь, пока не ушло вконец здоровье, сама воспитаю Костеньку; а подрастет, не оставит его бог, и добрые люди не покинут сиротку безвинного… И до последних сил трудится мать. Что нужды, что тает она, как свеча, худеет с каждым днем, не знает себе ни минуты отдыха: зато у Костеньки всегда есть сливочки, и нарядная рубашечка готова к празднику. По воскресеньям хозяйка твоя иногда хаживала в Марьину рощу торговать самоваром и, благодаря твоей исправности, никогда не возвращалась без порядочной выручки.
Но не долго промаялась бедная женщина. Как ни силилась совладеть с губительною болезнью, как ни перемогалась, вдруг слегла. Вечный сон скоро успокоил страдалицу. Костеньку отдали в один из тех благодетельных приютов, которыми богата добрая Москва.
Помыкался наш самовар еще года с два по белу свету, побывал в Одессе, собрался было в Кяхту, но вдруг, волею случая, после всех этих похождений, нашел убежище от мирской суеты у меня, любителя тишины и усердного почитателя чаю.
Хорошо ли тебе у меня, добрый туляк? Не обижаю ли я тебя излишнею взыскательностию, не часто ли требую на службу?.. Но ты замолк, приуныл? Уж не навело ли на тебя раздумье повествование о собственных твоих похождениях? Не хандрить ли начинаешь ты, размышляя, где же правда на земле, если худому человеку бывает хорошо, а доброму худо? Что такое жизнь? Успокойся, старый мой друг; не верь, если кто скажет тебе, что жизнь сон, комедия или глупая шутка, и вчуже пожалей человека, дошедшего до подобного убеждения. Пускай назовут нас оптимистами, а будем мы с тобою верить, что нет ничего лучше и выше жизни и что нет на земле такого зла, которое не меркло бы перед сиянием добра…
Еще одно слово: не богаты мы с тобой, часто стучится к нам в дверь нужда, так и об этом нечего тужить. Вон, через улицу от нас яркими огнями горит огромный дом; толпы кружатся в великолепных его залах; но искренне ли веселее нас эти улыбающиеся лица и с большим ли аппетитом кушают они чай из серебряного самовара? Едва ли. А завтра, когда, утомленные добровольными муками, они только что сомкнут глаза, мы будем с тобою уже на ногах, и солнышко, не смея пробраться за шелковые занавесы, первых нас поздравит с добрым утром…
Но заговорились и замечтались мы. Давно за полночь. А ведь надобно еще не шутя подумать о средствах разжиться завтра чаем с сахаром. Уголья у нас, кажется, пока есть…