Дорошевич Влас Михайлович
Московское Монте-Карло
В кандальном отделении Александровской тюрьмы, на острове Сахалине, — в драном арестантском халате, сгорбившись, со страдальческим выражением в глазах, стоял передо мной трясущийся, несчастный, жалкий, больной человек.
Вернее — остатки когда-то бывшего человека.
Это — то, что осталось от знаменитого когда-то преступника Викторова {В очерке “Знаменитый московский убийца”, вошедшем в книгу “Сахалин”, Дорошевич сообщил ряд биографических подробностей о Викторове. Он происходил из семьи зажиточных мещан, его ближайшие родственники страдали психическими расстройствами, отец-алкоголик застрелился, брат сошел с ума. В 1881 г. Викторова за кражу присудили к четырем месяцам исправительных работ. Вскоре он оказался замешан в убийстве, но его соучастие доказать не удалось. В 1883 г. он впал в летаргический сон, длившийся 12 дней, о нем писали газеты. В том же году он ушел бродяжничать и вернулся в Москву через восемь лет, “получил наследство, около 3 тысяч и завел себе меблированные комнаты”. Тогда же устроился контролером тотализатора на ипподроме, где проработал вплоть до ареста в 1894 г}.
I
Лет 8–10 тому назад Москва была страшно взволнована загадочным преступлением.
Подробности его были ужасны и отвратительны.
В Смоленске, на железнодорожной станции, среди невостребованного груза от одной из корзин начал распространяться трупный запах.
Позвали полицию, вскрыли корзину.
В ней, завернутая в клеенку, лежала изрубленная на куски женщина.
Лица не было.
Щеки были вырезаны, нос отрезан.
Тут же лежало окровавленное белье покойной. Метки были вырезаны.
На дне корзины лежало огромное полено-плаха, на которой, очевидно, разрубали труп на части.
Груз был прислан большой скоростью из Москвы. На вымышленное, конечно, имя. Имя отправителя тоже было, очевидно, выдумано.
Тогдашний московский Лекок, начальник сыскной полиции г. Эффенбах, сам принялся за розыск.
И провел его блестяще.
В этой ужасной и отвратительной корзине он отыскал и указание на место, где совершено преступление, и указание на личность убитой.
Во-первых, окровавленная плаха, на которой, очевидно, был разрезан труп.
Такими огромными плахами дров топят только в трактирах и меблированных комнатах.
В доме у частных лиц таких дров не бывает.
Совершить убийство и резать труп на части в трактире было бы, конечно, невозможно.
Следовательно, убийство было совершено где-то в меблированных комнатах.
Во-вторых, белье убитой.
Черные чулки. Шертинговая рубашка с прошивками и претензиями на шик и кокетство.
Это не могло быть бельем какой-нибудь горничной, швеи. Для этого оно было слишком с претензиями.
Это не могло быть бельем женщины состоятельного класса. Претензии были слишком грошовые.
От этого белья веяло “убогой роскошью наряда”.
По белью г. Эффенбах определил, что убитая, скорее всего, была “жертвой общественного темперамента”, невысокого полета.
Нить была найдена.
Навели справки, кто из зарегистрированных “жертв общественного темперамента” исчезла из Москвы.
По справкам оказалось, что около того числа, когда был отправлен труп по смоленской дороге, одна из таких женщин уехала из Москвы и отметилась на родину.
Навели справки у нее на родине.
Оказывается, не приезжала.
Тогда обратились к квартирной хозяйке, где она жила.
— При каких условиях такая-то уехала на родину?
— Да самое-то ее не видала. Она просто ушла из дома. А через несколько дней пришел ее возлюбленный Викторов, взял вещи и сказал: “Аннушка Уехала на родину. У нее мать заболела. На мое имя телеграмма была. Отметьте ее”. Мы Викторова знали, Аннушку отметили, вещи ему отдали.
— Где живет этот Викторов?
— Он держит меблированные комнаты на углу Брюсова переулка. Отправились туда.
Викторова дома не было. Он был на скачках.
Агенты сыскной полиции поехали на скачки, отыскали там его и прямо ╖ со скачек привезли в сыскную полицию.
Викторова ввели в комнату. На столе стояла корзина, лежало окровавленное белье.
Викторов закричал благим матом:
— Только не подводите! Только не подводите!
И тут же сознался в убийстве своей любовницы.
II
— Прошлое-с мне представляется все как бы в тумане-с! — говорил мне Викторов.– Так-с, туман-с. Ничего не разберешь. И из этого тумана-с — Аннушка-с, разрубленная на части-с, выплывает.
Викторов, учившийся в училище, кой-что читал, понатерся и выражается “книжно”.
— Часто во сне Аннушку вижу-с. Душа ее тоскует-с и по мою душу ходит. Увижу во сне, испугаюсь. Проснусь, страшно, всего колотит. Спать не могу-с. Через то я и такой стал дрянный, на работу не хожу-с. Сил лишился. Без сна-с. Тянет меня Аннушка за собой, тянет-с.
Я попросил его сесть. Он сел на нары, так же сгорбившись, и говорил с грустной улыбкой на больном, издерганном, измученном лице:
— Прошлое-с? Какое же прошлое-с? Так, чад. Вспомнить даже странно. Хочешь вспомнить, — одни лошади!
— Какие лошади?
— Скаковые лошади, беговые лошади. Вспоминаешь, — а все лошади, лошади, лошади вертятся. Знаете, жиган {В пух и прах продувшийся игрок-арестант.} один помирал. Я в лазарете лежал. Так на соседней койке. При последнем был издыхании, — бредил. Все, бывало, кричит: “Двойка рубль!.. Семерка угол… Под туза помирил…” На-не, значит. “Два с бока… Поле… Фигура…” Откинулся раз, вытянулся, заклокотало, заклокотало, заклокотало у него в груди. Больные, — арестанты то есть, — кричат: “Фельдшера! Фельдшера! Человек кончается!” Прибег фельдшер. А он словно отдыхиваться стал. Тяжело так дышит. Редко. Сильно. Последние дыхания… Шепчет что-то. Губами шевелит. Фельдшер к нему нагнулся. Прислушивается, — что сказать хочет. Поднялся потом, перекрестился: “Кончен!” — говорит. А что сказал? “Восьмерка бита!” И помер. Так вот и я. Хочу прошлое вспомнить, — а только и вижу: круг да лошади. Круг да лошади!
Я вовсе не хочу рассказывать вам трогательной истории о том, как человек высокой нравственности, благодаря преступному влиянию тотализатора, сделался злодеем, грабителем и убийцей.
Я просто хочу рассказать жизнь такою, какова она есть.
Сам Викторов говорит о себе:
— Я человек скверный. Бродяжить уходил. Не с добрыми целями. За кражи сидел. За убийство судился, за сообщничество. Но был оправдан. Меня на зло всегда позывало. И к таким же людям тянуло. Я в чертополохе вырос.
Викторов из той среды, которая живет на границе между пороком и преступлением. Граница тоненькая, как ниточка, и устоять на ней, балансируя, трудно.
Тетка Викторова — содержательница публичного дома. Он вырос среди падших женщин, продавцов, покупателей человеческого тела.
— Деньги все кругом были легкие и вонючие. Такая же и жизнь-с. Поступил я в счетчики в тотализатор — и тут почувствовал себя как рыба в воде-с. Вот где жизнь! Играю — и на каком свете живу, даже понять не могу. Прежде-с всякое было. С тотализатора уже ничего, кроме лошадей, из своей жизни припомнить не могу. Зимой я человек. Меблированными комнатами своими занимался, — ну, там любовницы бывали, ссоришься, миришься. Дельце какое подвернется, — обделаешь. Но с самой ранней весны, как заскачут, как забегают, — и до самой поздней осени, до заморозков, — чисто меня, как кошку, в мешок посадят и крутить начнут. Ничего не разберешь. Что кругом? Да и когда же-с? Не бега — так скачки, не скачки — бега. Накануне афишу мозгуй. После выигрыша, после проигрыша опомниться не успеешь, — новая афиша, на завтра, вышла. Пьешь, ешь, — о лошадях говоришь, споришь. Заснешь, — лошади скачут. Остальное-то все как во сне. Одни лошади, — только и есть настоящей жизни. Нынче с выигрыша пьешь, завтра, как отравленный, по городу мечешься: “Где бы денег достать? Лошади идут верные”.
Мне теперь оправдываться не к чему уже, — но только, верите, и преступленье-то я свое как во сне совершил. Часто потом мне в голову приходило: “Господи! Да неужели это вправду было? Может, только приснилось!” Аннушка меня любила и своим имела, постоянным. У нее вещишки были. Какие у ихнего брата вещи бывают? Так, немудрящие! Однако под залог все-таки давали. Я между своим и ее разницы не делал. Продуюсь — свое, ее в заклад тащу. Не гляжу! Денег она доставала. Делом своим. И деньги брал. Все в одну кашу! Выиграю — выкупаю, отдаю, дарю. Продуюсь — опять все тащу! Фортуну с колесом изображаю-с. То наверху, то внизу, — крутится. И ничего сообразить нет возможности. Ссорились, дрались, отнимали друг у друга, в залог тащили. Только вдруг-с, — в ту самую ночь, — очнулся. Что такое? Аннушка на постели мертвая лежит, висок проломлен-с. У меня в руке подсвечник медный. Что случилось? Верите, в первую минуту мне казалось, что я с ума сошел. “Аннушка! — кричу. — Аннушка!” Мертвая-с.
Надо вам сказать, что не повезло мне перед тем невероятно. Ну, прямо невероятно-с. Недели три! Проигрыш! Проигрыш! Проигрыш! Голову потерял. Везде, где можно было нахватать, — нахватал. Все, что заложить было можно, — заложил. У Аннушки, почитай, все перетаскал. Воет она, кричит: “Разбойник! Грабитель!” Вот и в тот вечер пришла она ко мне. Легли и про лошадей разговариваем.
— Дай, — говорю, — последние вещи, какие есть. Ей-богу, послезавтра все выкуплю!
— Не дам! — кричит. — Не хочу последнего лишаться!
— Силой, — говорю, — отниму! Изобью!
— Полиции, — кричит, — явку дам! Ограбил меня! Зло меня взяло, — не сказать. Бешенство.
— Да ведь дьявол! — кричу. — На нитке ведь вишу. И себя и меня губишь! Вконец погибли, ежели не отыграться. Дай вещи!
А она меня по морде:
— Вот тебе!
А на ночном столике свеча в подсвечнике стояла. Я схватил — да ее по голове. Очнулся, — мертвая! И как начал я все припоминать, — дико мне даже показалось: ровно бы все, что было, не со мной, а с кем-то другим происходило. Ужас меня охватил: что теперь делать? Время летнее, — жильцов в меблированных комнатах нихого. Так только, в другом конце двое, отец с сыном, оба в сыскной полиции служили, — только и квартирантов. И пришла мне в голову мысль. Притащил плашку, косарь, — лист железный подложил, чтобы кровь на пол не текла, — и принялся резать на части. Режу, а сам головы поднять не смею. Кажется мне, что дверь отворяется и кто-то входит. Нарезал, — мясо кругом. Щеки вырезал, нос топором прочь срубил. В корзину на клеенку все поклал и, камфора была, камфоры в корзину набросал, чтобы не пахло. Утром извозчика ломового взял, на смоленскую дорогу отвез, сдал. Словно гора с плеч свалилась. Пошел к ее квартирной хозяйке:
“Аннушка, мол, в деревню к себе поехала. Отметьте, а вещи мне выдайте”. Заложил вещи и играть пошел. И все тут опять, как заведенное колесо, пошло: игра, афишки, лошади, проигрыши, выигрыши. Может, я бы с ума сошел, если бы игры не было. Как останешься один, вспомнишь, — волос дыбом. “Батюшки! Что я сделал!” А играешь — ни о чем об этом не думаешь. Так и жил. Вдруг телеграмма в газетах: “Труп в Смоленске”. У меня руки, ноги подкосились. Я к жильцам — отец с сыном, которые в сыскной полиции, — “читали”?
— По всей Москве, — говорят, — ищут!
— Ужли не найдут?
— Вряд ли!
Тут уж пошла жизнь надвое. Либо играю, либо в трактире сижу, афишку разбираем. А домой забегу, — к жильцам:
— Напали на след?
— Какое!
На душе повеселеет. Каждый день новость:
— Извозчиков теперь ломовых опрашивают: кто такую-то и такую-то корзину тогда-то на смоленский вокзал возил?
— Ну и что?
— Молчат. Кому нужда в такую кашу лезть!
А я-то себе играю, прямо как во сне каком-то. “Слава Богу, пронеслось! — думаю: — Слава Богу!” Около тотализатора меня и взяли. Как подошли каких-то двое:
— Нам с вами поговорить нужно. Думал, что в складчину сыграть, что ли. Отошел.
— Что угодно?
— Мы из сыскной полиции.
Тут у меня словно оборвалось все. Словно разбудили меня. Проснулся.
—–
Я не знаю, жив ли и теперь еще этот несчастный.
Но если жив, то, встретившись в каторжной тюрьме с омоновским лакеем, который убил, ограбил и сжег труп в тотализаторском бреду, — им будет о чем поговорить.
И что поговорить о тотализаторе.