Скавронский Н. Очерки Москвы, 1862 г.
Общий вид
Надо сознаться, что Москва очень странный город: какой-то причудливый, пестрый, самостоятельный, своеобразный. Прежде всего он вас страшно обрадует, потом рассердит, а потом, если вы одинокий и нет у вас кучи родных и знакомых — дядюшек, тетушек, кузин, то она наведет на вас страшную тоску… Въезжайте откуда угодно в матушку-белокаменную — хоть изнутри России, из деревни, из степей, хоть из Петербурга, хоть из-за границы по Варшавскому пути — хоть вы и не москвич, вы непременно ей обрадуетесь — почему? — Бог знает, может быть, потому, что:
Москва… как много в этом звуке Для сердца русского слилось! Как много в нем отозвалось!
Провинциал, кроме этого, обрадуется ей как городу: он, въезжая в нее, не будет помнить слова Чацкого:
Москва и город? — Ты чудак!
Если он никуда не выезжал, то в Москве найдет город богатый, шумный, у него, пожалуй, закружится голова… Петербуржец обрадуется ей как первому русскому городу; человек, долго живший за границей, встретится в ней первый раз с Россией, с чисто русской речью, с русской жизнью — со всем ее хорошим и дурным… Вот почему она — Москва — страшно обрадует всякого, кто в нее хоть в первый раз въезжает…
Поживите в ней — и она вас рассердит, страшно Рассердит, рассердит всякого — и провинциала, и петербуржца, и человека, почти совсем отвыкшего от Русских форм жизни, каких отщепенцев немало…
Ничто так не располагает к мечтательности, к лени, наслаждениям всякого рода, иногда некоторыми сторонами напоминающим Восток и Азию, ко всем затеям заманчивого свойства, как наш град первопрестольный!..
Ну, думает провинциал, наконец я в Москве! И от этой мысли вся широта и полнота русского духа порывается наружу…
Троицкий, уха стерляжья, расстегаи, поросенок белоснежный, икра, калач и вдовушка Клико — и вот уже и Ильинка, вот и Троицкий, уха янтарная и искрометное Клико; там театр, роскошь, музыка, балет, потом в соседстве маскарад, спертый и жаркий воздух, блеск, музыка и женские слова, там тройка русская от Ечкина, лихая; застава, гладкая дорога, морозу градусов пятнадцать, tete-a-tete, и приют тихий, теплый и снегом занесенный… Забыто все: дом и совесть, жена и дети, и дела по банку; деньги льются, и наслажденьям нет конца… Там клуб, игра и ужин, Муромский, Кречинский, а скоро и первого последние слова: «Бежать, матушка, бежать!..» Ну вот и рассердился!.. Пустой карман, тяжелая голова, дела все в беспорядке, иногда надо на дорогу занимать — ну, как не рассердиться?
Посмотрим — что-то петербуржец. Приехал он за делом, человек расчетливый, немного европейский, остановился… ну, хоть у Шевалдышева, положим; прошел день, а с ним вместе почти уже исчезло и обаяние Москвы: ему, во-первых, кажется все грязно, Тверская — переулок, не улица, Кузнецкий мост — пародия Невского проспекта, гостиницы — трактиры, трактиры — будто бы харчевни, слуги — оборвыши, половые — больно прытки, просят на чай, все им объясни да растолкуй; на бирже был — нашел кучу народу, обсыпанную снегом: тут и купцы, тут и извозчики, прохожие и женщины, ходят, толкаются, шумят между занятыми людьми…
Фуй, странно!.. Раз пять в день чаем напоили, съездил в два места — расстояния ужасные — и день прошел!.. Нет, не доволен я Москвою!
День третий: старый школьный товарищ в гости пригласил, куда-то за Москву-реку — Полянка, Якиманка, что-то в этом роде. Едет. Небольшой дикий домик, вблизи церковь старинная, пред нею будка, пред нею страж и адрес-календарь… Ездил, спрашивал. Кружил кругом, раз пять проехал мимо дому — фамилию не так произносил, а потому едва добился толку; потом наконец дверь — вдруг три крыльца — в которое?..
Бог знает: ни знака, ни доски; на дворе ни души; но вот попал, хотя то было уже второе, — вот небольшие комнатки, тепло и чисто, диван, ковры, картины, канарейка у окна, стол с самоваром, за ним хозяйка молодая и товарищ юных лет — здоровый и счастливый, с такими полными щеками, со звонким смехом и с порядочной сигарой; входит девушка, чистенькая, хорошенькая, здоровенькая такая, так кланяется робко, так смотрит ласково да мягко…
Горят свечи, сигарой славно пахнет; умный, оживленный разговор и женский смех и детский писк в соседстве… Славно ведь живется!.. Тихо, счастливо, ничто их так не бесит, не раздражает, нет у них такого желчного лица, как у меня, думает петербуржец, да и быть его не может, потому что здесь климат здоровый, теплый, и жизнь более нормальная, покойная, вот женат, счастлив, покоен — что ему; главное — жена, покой и дети!.. А уже товарищ замечает, что так расположило петербуржца, над чем он так задумался…
— Что, брат, что, и тебя поразбирает, смотря на мою жизнь? Женись, брат: это один роман, который можно в жизни допустить, — жизнь нормальная, святая!
— Что ты, полно, полно! — отвечает испуганный петербуржец. — Что за женитьба в наше время!
— Брось ты все это, — отвечает тот, — женись, увидишь сам, как все пойдет отлично… Верь: вот я тебе могу примером быть!..
— Да что ты, что ты, полно, полно!
А тут вмешается жена, тут будто ненароком кивнут на близстоящую девушку с алеющими щеками… ну, петербуржец и рассердился.
«На что же это, — думает он, — похоже: здесь совсем приличий никаких не знают».
Потом партия в преферанс, потом ужин легонький, бутылка светлого вина — и грустно стало петербуржцу расстаться с тихим уголком, и, вздохнув, садится он в сани, вздохнув, он едет… Мертво и тихо все кругом, фонарь как будто дразнит светом; мост Каменный, высокий, новый, напомнил Петербург, вдали крики — «караул».
Это что такое? — спрашивает он.
Грабят где-нибудь, должно быть, — равнодушно говорит извозчик…
Да как же, братец, грабят, где ж полиция?
Гм, полиция!., да где ж ей за всем усмотреть!
Да как же это? Поезжай, братец, поскорее!
— Ничего, барин, небось далеко — уедем! И вот опять мечта спугнулась: холод, снег, расстоянья, ухабы к действительности голой воротили.
«Нет, — думает он, — уеду, завтра же уеду — ну ее, эту Москву: тут как раз и женят и ограбят! Жениться? А политическая экономия, а пауперизм… нет, нет, уеду, завтра же уеду…»
Посмотрим, какое впечатление производит наша Москва на иностранца или и на русского человека, но уже пожившего за границей и привыкнувшего к другим формам жизни… Если он воротился прямо из больших городов — Лондона, Парижа, то первое, что резко бросается в глаза, — это пустота, разобщенность жизни, бедность содержания в огромных рамках; цены на все: на жизненные припасы, платье, удовольствия — без преувеличения поразят его!
Потом невольно почувствуется, как будто он совершенно отделен от прежней жизни, как будто бы Европа с своею жизнью, всеми ее удобствами, дешевизною, удобством подвижности, со всем, что выработало время, — как-то страшно далеко, что она тут какой-то сказочный мир, а кажется, как скоро перенесется оттуда и сюда… Осматриваясь все более и более кругом, это странное настроение духа начинает понемногу исчезать: он находит все более и более следы того, что видел, чем жил долгое время: вот газеты, которые он читал в Лондоне, в Париже, в Антверпене; вот произведения лучших европейских, фабрик; кругом как будто формы прежней жизни и вместе с тем что-то новое, другое.
Если он иностранец, то его завлечет этот новый для него мир: он в него начнет вглядываться, изучать его; он его поразит своими размерами, своими громадными силами, еще не. совсем дружно ставшими к работе, еще много дремлющими, еще ищущими дела. Громадный, новый, свежий мир! В нем чувствуешь себя как-то свежей, моложе, крепче… Но, несмотря на то, зачем он так страшно сердит, так мучит, так равнодушно часто дремлет, хотя его и разбудил толчок громовой, зачем он так ленив, так страшно неподвижен, так многому неправо улыбается и смеется над тем, что совсем не стоит, не достойно смеха.
Так чувствуется невольно в Москве как в центре этого мира всякому, кто приезжает в нее жить и делать, спешит делом… Жизнь в Европе так приучает к делу, так заставляет дорожить временем, что боишься потерять каждую минуту, пользуешься отдыхом как роскошью, как необходимостью… И труд идет правильно, без задержек, знаешь, куда вложить каждый винтик, где ударить молотком — машина движется на всем ходу… Между тем как здесь… ну хоть в Москве, еще мало замечается правильный ход общественной машины — чувствуешь, как будто живешь на стройке, что со всех сторон навезено разного материала, во многих местах врыты столбы, положены перекладины кое-где и еще только в воображении стройное, правильное здание.
Немудрено, что человеку, жившему там, где уже все сформировалось и кое-где начинает обваливаться, кажется непокойно здесь у нас. Но мы, москвичи, мы привыкли к этой стройке, она в наших глазах имеет свою поэзию, нам любо каждое утро проверить, что сделано в течение прошлого дня, мы со вниманием читаем отчеты по каждой части, надо только заботиться, чтобы подрядчики были исправны, чтобы материал был прочный и надежный, сытнее и дешевле накормлены работники, меньше скупщиков и припасов, меньше злоупотреблений, и веселей бы шла работа. Москва хоть не правление, но все-таки одна из главных контор общественной постройки…
Во всякое время переворотов и покоя, днем и ночью, жизнь, строго соблюдая свои права, идет своим порядком: она шла, когда Москва смотрела старым зданием, давно уже требующим поправки, тая в себе всю мочь, все силы молодые, она идет теперь, когда по старым стенам она увешалась громкими вывесками всевозможной новизны, когда в ней так много всевозможных представителей явилось, всего — и начатых и неначатых дорог железных, обществ страховых, газовых освещений, обещающих заменить когда-то тусклые фонари блестящим газом, и проч.; она будет идти, когда и явится все это, когда для нее настанет золотой век счастья, когда рубль чего-нибудь
Да будет стоить, когда сообщения не будут произволом, железные дороги откроют ей Юг, Север, Запад и Восток… — одним словом, когда пойдет все другою Чередою и когда, пожалуй, уже не будет нас, — она — Жизнь — всегда без конца будет идти. Посмотрим, в каких формах идет она теперь и как распределяется.
Надо родиться в Москве или очень долго прожить в ней, чтобы хорошо познакомиться с ее особенностями, хоть сколько-нибудь узнать ее характер, уловить во всем разнообразии, во всех оттенках, на взгляд, по-видимому, одинаковый, общий тип жизни. И характер и местность составляют предмет долгого изучения для человека постороннего, не москвича…
Как шумная, людная улица, по которой вы спокойно идете, приведет вас нежданно-негаданно в какой-нибудь переулок, в котором, делая несколько шагов, вы попадете в третий, в четвертый и потом, к вашему удивлению, осматриваясь, видите какую-нибудь странную местность, какой-то пустырь с огромными бесконечными заборами и маленькими клетушками вместо домов, с оврагами и кучами сора, со стадами кур, гусей, уток, с роющеюся где-нибудь в углу свиньей — почти близкое подобие уездного города и торгового села, с кузницей, с грязными, полуодетыми работниками; так и характер жизни, обманув наружными формами, незаметно увлекает нас в свои тайники и в свои переулки, и как раз поставит с глазу на глаз с чем-то подобным вышеозначенной местности, со всеми ее атрибутами (даже со свиньей), в которой если не запутаешься, то с усилием выйдешь, и то с помощью поклонов и расспросов…
Кипя, с одной стороны, деятельностью, представляя ряды лавок, магазинов, оживленное движение, даже иногда, в некоторые дни адову тесноту, Москва, с другой стороны, хранит в себе такие закоулки, которые своей обстановкой напоминают самые дальние и глухие углы России; часто среди города, где-нибудь невдалеке, в стороне, тянутся огороды, шумят на огромном протяжении сады, располагается фабрика несколькими корпусами, какой-нибудь завод, монастырь с высокими стенами, кельи и все подвиги спасения…
Зайдите за ограду, побродите по зелени, шумящей вкруг нее, прислушайтесь к протяжному гулу монастырских часов, и вы подумаете, что Бог весть где.4 а город на глазах, вышли, и он перед вами зашумит; Движение, вливаясь, положим, хотя от железной дороги, растекаясь по Мясницкой, Покровке, по Тверской, достигает самого быстрого стремления на Ильинке, на Кузнецком мосту, потом как-то неравномерна распределяется по всему пространству, одною стороною задевает соседние улицы с Тверской, наполняет Зарядье, скопляется на Москворецком и Каменном мостах, тихо журча, разливается по Замоскворечье) и кое-где отбивается в стороны…
Какое, например различие, какой контраст в распределении и движении, не говоря еще о формах, представляет Замоскворечье с остальною частью города: проезжайте Балчуг, Чугунный мост, Пятницкую, сворачивайте на Ордынку и пред вами вместо саней, кучи мелькавшего уличного движения, вместо ванек, крикливых кучеров, откормленных рысаков, рассыпающихся во всю ширину улицы розвальней, телег, дровней, жмущихся по краям вместе с теряющимися в толпе мужичками от грозных окриков своих собратов, возвысившихся до козел, от палки будочника, от нагайки казака — вместо пестрой, шумной, разнообразной картины спуска от Василия Блаженного, картины Москворецкого моста со всею характеристичною обстановкою Кремля, его соборами, башнями, зубчатою стеною, дворцом и колокольней, вместо великолепной панорамы Москвы-реки, замыкающейся с одной стороны Воспитательным домом, а с другой — храмом Спасителя, вместо всей этой шумной, оригинальной, редкой картины, в рамках которой Москва выказывается громадным, оригинальным, в высшей степени любопытным городом, — на Ордынке, Полянке и прочих им подобных пред вами раскинется любой губернский или, пожалуй, даже лучшая улица уездного города, длинный ряд домов с запертыми воротами, по улице стая собак, где-нибудь на углу трактир, жизнь по преимуществу купеческая, самостоятельная, отдельная; овощная лавка, лениво, сонливо едущий извозчик, песня без слов вдали; стоит задуматься, и невольно охватит вас и приятная, и вместе с тем какая-то невольно трогающая тишина: живо представится, что вы будто далеко, где-то на краю, в тиши, жизнь, движенье далеки, и бедное выраженье кругом идущей жизни только в грустном, в протяжном, в непрерывающемся напеве песни, в глухо, тоскливо льющейся песне…
Но пролетит жирный, дорогой, откормленный рысак в щегольских санях, промчится мимо почтовая тройка со свистом, гиком и гамом ямщика — как они обыкновенно въезжают в свою родную Белокаменную — и все это снова напомнит вам Москву…
Сравните теперь с этим кипучую жизнь рядом, всю пестроту, всю оригинальность этой жизни, смесь типов, множество приезжих из разных мест, из разных городов, разнообразие наречий, костюмы татар, армян, малороссов, греков и над всем этим великорусский тип, примесь к нему везде и всюду приютившихся немцев, частичку французов, всю эту смесь характеров, пестроту отношений… Загляните на множество подворий, с их вечным движением и каждый день сменяющимися жильцами, с их чадом, грязью, кипящими целый день самоварами, духотой, жаром, домашними перинами, напоминающими вам, может быть, недавнее прошлое, а может быть, еще, в некоторых отношениях, и настоящее Москвы; войдите, наконец, в Троицкий трактир в будничный день, часа в два, три, и вы, смотря на это вечное, неуспокаивающееся движение, этот прилив и отлив, этот неумолкающий глухой шум, переговоры, сделки, покупки за неизменными тремя, четырьмя, пятью парами чая, легко поймете, какою деятельною жизнию живет Москва, как оригинальна эта жизнь и как трудно уловить ее, кажущееся однообразным, выражение.
Три, четыре, пять верст от этого шумного центра, какое-нибудь предместье — хоть Преображенское, Семеновское, и жизнь и ее обстановка сменяют пред вами свои формы: опять вместо временем шумных улиц пред вами длинные пустые расстояния, узкие переулки, опять что-то вроде Замоскворечья, но уже с совершенно новою обстановкой — быт промышленный, фабричный, массы фабрик, огромные корпуса, высокие трубы, сады, дачи, дома фабрикантов. Яуза; с одной стороны Сокольники, с другой застава, а там поля, село…
Другого рода жизнь, другого рода деятельность — фабричный быт русского крестьянина вне дома, жизнь бессемейная, полугородская, полусельская, с одной стороны; с другой — жизнь фабриканта опять в других формах, с своими характеристическими особенностями против жизни купца, торговца…
Поварская, Пречистенка, Дмитровка и прочее в этом роде живут опять своею отдельною жизнию — быт барский, помещичий; дома с подъездами, громкие фамилии и даже еще кое-где львы на воротах; Сеньки, Ваньки, Федьки в ливреях и без ливрей; растворенны ворота, кареты у подъезда и тихо, робко выезжающий крестьянин в ободранном полушубке из ворот; его пустые розвальни, убогая лошадка и обнаженная гол ва пред барским домом… Сколько форм, сколько разнообразия, сколько не похожих одно на другое явлений в самобытной жизни Москвы: чем более в нее вглядываешься, тем более становится понятно ее давнее название — сердце России…
Возьмем теперь другую сторону жизни, тронем слегка, сколько нам позволит это краткое вступление к «Очеркам Москвы», свод московских преданий, поверий, перешедших в приметы, обыкновений, сноровок, тех мало заметных, скрытых, но приводящих все в действие пружин, изучение которых составляет предмет, занимающий многих, — этих особенных приноровлений к духу, к настроению, при котором становится понятна пословица: что город, то норов, и известное историческое предположение, что если бы Григорий Отрепьев ходил чаще в баню да не ел бы по средам и пятницам скоромного, то дольше бы прослыл за Дмитрия… В очерках наших мы надеемся коснуться только тех особенностей, которые составляют характеристичность жизни, и собственно в том классе, где она ярче, заметнее.
Преданий и поверий много в этой жизни, в значительном обществе они еще играют роль верований, почти убеждений, под их влиянием вырастают многие, они особенно действуют на женские характеры: развивают в них мистицизм, особенную робость, тот склад взглядов и убеждений, которым отличается женщина здешнего среднего класса от женщины петербургской, от иностранки.
Много еще и теперь, в наше время, вечером, особенно зимою или в долгие осенние вечера, когда начинают засиживать, что еще сохранилось и имеет значение, рассказывается сказок какой-нибудь словоохотливой старушкой-няней, много еще слушается этих сказок, особенно детьми-девочками; некоторые из них, бывающие в пансионах и читающие украдкой романы, начинают подсмеиваться над ними и называют это глупостями; другие же, развивающиеся не так быстро, слушают их жадно и сердятся на замечания своих подруг или сестер. Свежая русская натура находит часто больше поэзии в простой русской сказке, в народном предании, в песне, рассказанной или спетой даже старым, дребезжащим голосом няни, нежели в модном французском романсе.
Во многих скромных уголках, часто рядом с богатыми домами, где жизнь движется совсем в других формах, вечер проходит такою чередою — и это составляет одну из характерностей Москвы, где высшее развитие жизни, образование в блестящих формах, со всеми удобствами жизни, со светлым взглядом на вещи, часто даже с чересчур широким, русским размахом в мнениях, желающих перегнать всех, является рядом и первобытная поэзия народа с его верованиями, поверьями, и что между этими двумя крайностями, дробящимися до бесконечности, в стороне стоит темный ряд упорных, странных верований, перешедших в убеждение, отстаиваемых с упорным упрямством; рядом с раннею, свежею поэзиею сказок, песен, развившихся до народной комедии и драмы, сердито глядит упорная, сумрачная старина в своем замкнутом быте; рядом с первоклассными произведениями лучших европейских умов лежит свод вздору — рутина.
Трудно пересчитать все приметы, которым еще веруют серьезно, которые перемешались с религиозными верованиями: суеверия еще играют важную роль; юродивые еще собирают обильную жатву; предсказатели и вещуны еще ходят толпами; всякого рода так называемые люди Божие бьют себе во имя Христа баклуши; живут еще разные батюшки и матушки, составляют капитальцы или проживают процентики — а бедному человеку, загнанному, забитому, запуганному, не всегда сыщется доброхотный датель, не всегда найдется и работа, не всегда помогут, хотя в этом отчасти и не всегда можно нас упрекнуть, хоть на том самом основании, что у нас немало нищих в собственном, точном смысле слова…
Как приметы три свечи в комнате, тринадцать за столом, ворон на кресте, чесание бровей, переносицы, глаз, копанье носа, разбитие чашки, посуды ненарочно, разный мотив шуменья самовара, вой ветра в трубе, тон этого воя, больше или меньше тресканье дров при растопке печки… все это имеет более или менее важное значение…
Разумеется, это во многих местах уже принято за шуточную форму, во многих же принимается более или менее серьезно, во многих существует как убеждение; но вся разнообразная степень выражений вместе с вышеприведенным дает колорит самобытности и особенностям московской жизни…
Теперь сноровка! Сноровка также важное дело в жизни, а в московской жизни надо обладать московским тактом, особенно сноровкой… Многие говорят, что наша матушка Москва такой город, что здесь всякого рода умствования и философствования никуда не годятся — живи так, как ей хочется, и она тебя полюбит; теорий не нужно — они скучны — давай дело, дело!
Действительно, в Москве по большей части частный, своеобразный склад русского ума во всем его первообразе, и она меняет людей, по крайней мере если не в их убеждениях, так в форме… Недаром же выработалось слово москвич и стало каким-то нарицательным именем… Вся эта видимая перемена напоминает нам повесть г-жи Павловой «За чайным столом», развитие одним из представленных ею лиц старинной русской сказки об двух братьях умных и одном дурачке — известном Иванушке…
Таких Иванушек — тихих, скромненьких, себе на уме — во всем разнообразии форм — богобоязливых, недальних и не смеющих сметь свое суждение иметь и т. д. — много производит Москва; около них, по большей части, вертится вся оригинальная своего рода сноровка, ими-то пускаются в ход разные пружины, они-то и достигают всех своих заповеданных целей: принимаются, наживаются, женятся и, достигнувши заповеданного, ставши на свои ноги, являются уже совершенно в другом виде. «Ах, мои матушки, такой-то стал, что и не признаешь совсем!»
Не только в скромном мире московских матушек и тетушек, но и в более серьезном и обширном — в торговле, в деле, в обществе повести г-жи Павловой эти личности, все еще заменяя службу прислуживанием, идут вперед, кое-где встречая оттиски, не робеют пред ними, хорошо понимают пословицу, что и капля воды долбит камень, не покидают своих поклонов, улыбочек — и во многих отношениях достигают своих целей; оттенков их много, и в отношении их можно провести довольно любопытную и новую черту; как бы прогресс со времени Молчалина: над ними уже смеются, их понимают, а все-таки с улыбкой самодовольства принимают их куренья…
Преднамеренная сжатость и скупость иногда открывают кредит. Наружный блеск и блестящая обстановка еще кое-где принимаются за богатство… Время уже ярко освещает подобные скрытые пружины, но еще их много движется и работает там, где еще мало освещено. Недаром же Петербург боится Москвы; многие дела, состояния — вообще загадочное дело, много непонятного; часто там, где добиваются до начала, нежданно-негаданно является конец… Сноровок, такту множество: наружная набожность слагается в религиозность, пост вызывает множество забавных сцен, пятница и среда принимаются кое-где за пробный камень нравственности… и т. д., и т. п. до бесконечности…
А между тем рядом с этими забавными, обращающимися иногда и в незабавные, явлениями сколько светлого, ясного, чистого русского в характере московской жизни; старинное русское хлебосольство, радушие, усилие сохранить свои народные национальные начала, эта живая, горячечная восприимчивость всего нового, всего лучшего… громкий смех над тем, что действительно смешно и вызвано всем на смех, свое особенное русское лукавство и какой-то особенный практический взгляд на новые явления, весь ход жизни, во всей своей пестроте, со своим хорошим и дурным — послеобеденный сон рядом с тяжелою работой, медь с серебром, родные песни после итальянской арии, лихая тройка за дышловою парой — будни рядом с праздником — праздники как точки, около которых еще разнообразнее, еще ярче выказывается жизнь.
Но что за странное явление замечается невольно с некоторого времени, как только хотя немножко поразнежишься в этом праздничном настроении: как будто совестно становится всех этих атрибутов беспечной московской жизни; многие из записных ленивцев говорят, что у них даже в самые безмятежные минуты подымается вопрос один сложнее другого, что их занимает теперь то, чего они сперва не замечали, — дороговизна, безденежье, судьба крестьянина, что наше время не дает покойно и безмятежно-счастливо прожить даже в Москве, что уже в ней как-то формы жизни изменяют свой вид, как-то все сливается в одно, что будто уже заезжему хвату военной косточки, густым эполетам или Св. Анне на толстой шее все реже и реже приходится сделать свою карьеру, поправить свои делишки откормленной московской невестой, что будто и по купеческим свадьбам перестали уже возить наемного генерала, следовательно, отказываются от ложного тщеславия, что будто является сознание народной гордости и каждый анекдот, проявление ее, рассказывается на тысячи манеров несколькими тысячами человек и что уже обеды, балы и сплетни, пересуды не составляют насущной потребности, даже не считаются делом: общество занято более серьезным, что будто выходят из употребления знаменитые, известные всей России московские свахи, что и брак меньше похож на куплю и продажу, и что душа, без различия, как она есть — мужеская или женская, ревизская или какая-нибудь простая — не составляет уже товара.
Одним словом, будто все перевернулось, переменилось: и квартальные стали вежливы, и купцы меньше кланяются, и чиновники бегают от взяток, что развиваются новые понятия…
Так ли все это и в какой степени так? Неужели в самом деле Москва расстается с своим добрым старым временем, которое было так хорошо сложилось, что только любо-дорого?.. Не уяснят ли нам следующие очерки этого предмета, мы будем их снимать без всяких украшений, хоть только один абрис, но верный, как все есть, как идет… Начнем хоть с очень важного в Москве, с так называемого Города…